Исповедь слепого шарпея
Автор: Евгений Синичкин |
Добавлено: 28.06.2018 |
|
Предисловие от ведущего сайта
Поразительный по драматизму и психологической тонкости рассказ Евгения Синичкина, автора скандального «Галевина», представляет собой 19-ю главу второй части романа-трилогии «Эра антилопы», стилистически изысканного произведения, написанного акростихом.
Рассказ публикуется впервые.
Вторая часть трилогии «Эра антилопы» будет опубликована в скором времени в журнале «Новая Литература».
Скрытая изюминка рассказа "Исповедь слепого шарпея"
В рассказ, как и во весь роман, вшит скрытый текст с использованием приема акротекста. Чтобы прочитать его, нужно сложить первые буквы предложений романа, - автор выделил их жирным шрифтом, - и тогда получится новый текст: эссе о современном искусстве, вернее, о том, что от него, поставленного на службу коммерции и идеологии, осталось. Эссе – своего рода плач автора по искусству, бессильно наблюдающего, как торгово-рыночные отношения сегодняшней эпохи превращают искусство в предмет купли-продажи.
Один из тезисов эссе автор включил в текст публикуемого рассказа.
"Убеждают, что истина всегда абсолютна. Причем истина – это то, что говорит хозяин. Одна трактовка, одна версия, одна форма изложения, один тип везде, в том числе в искусстве. Разница в том, кто становится хозяином – учителя, заведующие отделом, чиновники и так далее. Ничтожества, присосавшиеся к власти, как голодное дитя к груди матери. Откуда появится интерес к литературе, а не к полуфабрикату-заменителю".
Нужно уточнить, что роман написан не привычным акротекстом, а двойным. Это значит, что из самого эссе, если сложить опять-таки первые буквы предложений, получится новый текст, стихотворение одного из известных поэтов.
Иными словами, Евгений Синичкин изначально, приступая к написанию романа, взял стихотворение и по входящим в него буквам написал эссе, а далее, по буквам эссе, - роман.
Так не может никто, этого не делает никто, об этом молчат википедии, этого не найти в сети. «Эра антилопы» - первое, похоже, в мире литературное произведение, написанное двойным акротекстом, результат неуёмной и безграничной склонности Евгения Синичкина к стилистическим экспериментам, поиску новых форм, о чем, оценивая его творчество, было сказано писателем, представлять которого не нужно, - Сергеем Жаданом.
Евгений молод, ему всего 27 лет, и не всякий способен принять его талант, не терзаясь при этом своим несовершенством. Особенно писатели, привыкшие считать себя великими и продавшие свои перья Гермесу. Таких, как Синичкин, не жалуют. Посредственности не принимают таких в свои сплочённые ряды, - не могут постичь, не могут простить, не хотят быть тенями. Только через десятилетия и столетия, когда покинет мир поколение ревнивых современников, пришедшие им на смену начинают понимать, что это именно их предкам выпало счастье быть свидетелями рождения Исключительности.
Пётр Згонников, ведущий сайта
------------------------------------------------------------------------------------
Евгений Синичкин
Исповедь слепого шарпея
|
Слепой шарпей |
Уже давно я стала ложиться рано. Больные кости и старые суставы, которые никак не зализать через шерсть, зовут меня в анестезирующую безнавязчивость сна, где слезы, падая на землю, прорастают в цветы – красные, желтые, розовые, пурпурные, бежевые, оранжевые, коричневые, синие. Если бы я могла видеть, но не во сне, а за его пределами, в непререкаемой темноте пробуждения, когда ломит кости и внутренности, как спагетти, накручивают на невидимую вилку, если бы я могла видеть цветы, майские цветы, чей медово-сахарный аромат, едва на меня наденут шлейку и когти мои отстучат по шершавому, точно усыпанному окаменевшими насекомыми, бетону подъезда, заползает мне в ноздри, вызывая приятное желание чихнуть и сладостно, не опуская головы, что доступно лишь псам, уверенным в этой и последующей минутах, потрястись, избавляя шерсть от надоедливых личинок печали... Жаль, что я слепа, и если бы не сны, презирающие власть телесных недугов, то забыть мне много лет тому назад и милые очертания бабушки, чьи морщинистые руки с тонкой, будто прозрачной, кожей, под которой, как помнится мне, просматриваются прутики капилляров, и ствол старой березы с выпирающими из-под земли корнями, которые надлежит помечать любой уважающей себя собаке, и облака, которые во время прогулки мне, тогда малютке, казались слепленными из муки портретами мамы, сестер и брата. Должно быть, судьба так компенсирует мне утрату зрения: в земном мире, где за углом подкарауливают овчарки-хулиганы, живу я запахами и звуками, а в мире сновидений, в мире пугающей свободы и непредсказуемого завтра, где все ароматы рассеялись, как в смерти рассеивается преследовавшая всю жизнь боль, мне предстают образы и краски, такие яркие и необычные, что хочется плакать. Алмазные ошейники, к ним цепляются бархатные поводки, косточки, из которых можно вечно выгрызать костный мозг, малиновый мячик, когда-то закатившийся под шкаф, звезды, раскрошивающиеся на небосводе, чтобы осыпаться на землю мириадами хрустальных песчинок, радуга, на которую лают брошенные псы, сентябрьские листья тысяч окрасов и оттенков, в которых лапам мягко и влажно, как, наверное, влажно и мягко ногам босоногих виноделов, давящих в лагарах крупные бордовые ягоды, и майские цветы, возвещающие возвращение тепла и жизни. Юность моя была наполнена страхами и болью, из-за чего в оны годы снились мне слюнявые клыки, впивавшиеся, пробивая даже кость, мне в плоть, я тявкала во сне, будя своим непредумышленным лаем и себя, и хозяев, чьи ласковые слова и нежные поглаживания помогали мне вырваться, пусть всего на несколько минут, разделявшие два сна, из западни, устроенной моим подсознанием. Теперь кошмары почти оставили меня, я примирилась с жизнью, радуясь тому, что мне есть, пока еще есть, с чем примиряться, и нахожу во сне благословенную возможность приобщиться к давно потерянной красоте.
Часто мне снятся парижские улочки, парижские мансарды, под крышами которых пишет Генри Миллер, набережная реки, где в дождь прогуливаются легкомысленные болонки. Таков ли настоящий Париж, таковы ли его мансарды, таковы ли французские болонки, таковы ли капли дождя, мурашками покрывающие Сену, я не знаю. Однако мне снится такой Париж, с мансардами и Генри Миллером, с кувшинками, цветущими под мостом, и Джеймсом Джойсом, в чьем-то подъезде вытирающим очки полами пиджака, с болонками, которым повязали кружевные чепчики, и влюбленными, притаившимися в отблесках фонарей, со смеющимся Бунюэлем и нервно выкуривающим сигарету за сигаретой Скоттом Фитцджеральдом, с лужайками для собак, где всегда пахнет деревенскими лугами, и багетами, которые прохожие отхрустывают, если к ним подбежит барбос.
И важно ли, с другой стороны, что настоящий Париж, спроектированный в незрячем мире, отличается от того, который мне снится, от того, который мог бы быть у меня с Хамфри Богартом, будь он псом, каким-нибудь грустноглазым той-терьером? Стоит ли мне волноваться из-за настоящего Парижа, что он может оказаться не таким, каким хочется мне, если настоящий Париж мне никогда не посетить и он навечно останется для меня сиюминутным подозрением, отгоняемым ласковостью благообразного сновидения? Так ли мне нужен настоящий Париж, может быть забывший и Миллера, и Джойса, и Бунюэля, выметший ветерком кондиционеров недокуренные сигаретки Фитцджеральда, перерывший лужайки ковшами экскаваторов и сорвавший кувшинки, чтобы вывалить растения на головы болонок, прогнавший, выстрелами гася фонари, влюбленных, чьи сердца, за минуту до того взбудораженные страстью, бьются теперь от страха перед дымящимся за их спинами дулом револьвера? Из-за чего многие из тех псов, с коими я перебрасываюсь рыками во дворе, упорно держатся за реальность? Неужели они всерьез полагают, что в настоящей косточке больше костного мозга, чем в косточке из сна, неужели они всерьез полагают, что реальность, где один раз пришедшая слепота ни за что не уйдет, а каждый миг грозит обернуться гибелью хозяина, отраднее сновидения, в котором, если приноровиться, все, в том числе рок, подчиняется твоей гладко- или длинношерстной воле? Ах, как счастливы они, верно, в своем незнании, слизываемом со дна опустевшей миски!
Все чаще мне становится затруднительным вставать с моей лежанки, представляющей собой смятые покрывала, устлавшие деревянную кроватку на десятисантиметровых ножках, цилиндрических и мощных, как ноги слоненка. Слабость, измотанность, тошнота, будто не рассчитала с физическими нагрузками или пригубила полтаблетки изониазида, сделались моими верными спутниками, психопомпами, направляющими на закат собачьей жизни. Если сумрак моего бытия прорезается, как скальпелем, светлым хозяйским окриком, я встаю, преодолевая дрожь в коленях и боль, бегущую, будто пот, от кончиков ушей до подушечек лап, спрыгиваю с лежанки, с осторожностью и кряхтением, без той, увы, легкости, присущей молодым годам, когда нет для пса удовольствия большего, чем взобраться на диван хозяина и разлечься там, подставив живот лучам солнца, пробивающимся сквозь призашторенные окна, и захмелеть от яркости, тепла и счастья, от которого сводит хвост. Голоса хозяев зовут меня. Довольная бабушка, от которой пахнет сырым мясом и травами, на мой взгляд слишком душистыми, слишком надоедливыми, чтобы класть их в еду, перебивая тем самым самодостаточный вкус гречневой каши, протягивает мне кусочек белого хлеба. «Ай, ты моя умница, кушай... кушай», - говорит бабушка, и в ее высоком, молодом, как у девушки, голосе слышится улыбка, улыбка, не доступная моему взору, однако обрушивающаяся, как очищающий, потопный ливень, на меня во сне в те ночи, что сменяют дни засушливой тоски.
«А что там у нас по второму каналу?» - вопрошает бабушка, стоит мне взять, бережно и стыдливо, угощение, и я понимаю, что аудиенция подошла к концу. Бывает, я не беру хлеб сразу, а выжидаю, как будто приноравливаюсь, прячу глаза и, дабы оттянуть секунду, когда ломоть окажется в моей пасти, а бабушкин взгляд соскользнет с моих складок на источник криков в телевизоре, отворачиваюсь, всем видом своим давая понять бабушке, что мне хочется не только лакомства, но и ласки, прикосновения, дарующего жизни смысл. Смотрю на бабушку, подвиливая хвостом, смотрю и не вижу, но представляю те добрые глаза, что в первый месяц моей жизни в этом доме пели мне колыбельную, тычусь носом ей в фартук, на котором остались следы сливочного масла и, кажется, майонеза, бью лапой по ее колену, зная, что, если ударю сильно и оцарапаю, меня не погладят, а прогонят. Она проводит пальцем по переносице – от черной пуговки моего носа, по ложбинке между глазами, к складкам на лбу, где она с минуту бродит пальцем, точно месит тесто. Листья пьяного сентября вновь обволакивают мои лапы, болонка в чепце обнюхивает меня сзади, играется град с помутневшим стеклопакетом, Фитцджеральд распахивает портсигар и предлагает мне сигаретку, а Джойс декламирует «надо нам идти в измученный дождями сад, где листья на дорожках памяти холмами рыжими лежат». Юность возвращается, на мгновение, как вдохновение, которое неизбежно и скоро рассосется, как толпа, топчущая бездомного щенка. Тяжесть в членах отступает, мне чудится, что даже слепота готова сдаться и бельма сойдут с моих очей, как лак с ногтей под действием ацетона, дышится так свободно, что я начинаю хрюкать, и мой поросячий хвостик барабанит по ножке стола. «Ну все, колючка, иди к себе, поешь», - говорит бабушка, обрывая миг украденного наслаждения, и подталкивает меня к лежанке, куда я бреду понурившись в надежде, что бабушка заметит, как не терпится мне облизать ей пальцы и снова почувствовать, как они почесывают мой лоб. Ах, она не замечает, она увлечена этими шумными криками, и я поворачиваю к лежанке, по рассеянности ударяясь мордой об угол, на котором отклеиваются обои с ароматом черники, нежно прижимаюсь щеками к мягким щекам взбитых покрывал, полным и свежим, словно щеки чьего-то детства, обхватываю лапами хлеб, верно самый вкусный хлеб на всем черном свете, и, неторопливо, точно пес-сибарит, раскусывая его, припоминаю места, людей и собак, которых я знала, то, что сама видела из их жизни, и то, что мне натявкивали другие.
Первый раз хозяин предстал предо мной на второй месяц моей жизни, в то время совершенно беззаботной, если не считать гибель двух из трех моих братьев, чьи бездыханные тела мы, слепенькие щенки, обнюхивали прохладным августовским утром, когда поддувало с балкона, понимая – в общих, конечно же, инстинктивных чертах, - что случилось нечто плохое и непоправимое. Радость щенячьего детства – короткая память, в которой не задерживается обида и злость. И так мы – я, мои сестры и оставшийся в живых брат, - погоревав денек, перестали думать, что наши братья, имевшие такое же точно право обрести хозяев, которые потчевали бы их макаронами по-флотски и бараньим желудком, жестким и хрустящим, как покрывшийся морозной коркой снег, расстались с жизнью, не успев даже увидеть окружающий мир, пусть и ограниченный для нас тогда тремя комнатами городской квартиры, переоборудованной под питомник шарпеев. Через много лет, когда мрак реальности воскресил воспоминания, казалось бы стершиеся безвозвратно, мне явилась морда моей матери, биологической, как сказали бы люди. Если кто и оплакивал смерть моих братьев – странно, но я не сумела вспомнить, какие имена дали им разводившие нас люди, - то лишь мама. Мне вспомнилось, как трепетно она вылизывала нас все остальные дни, прежде чем меня забрали хозяева, точно породистой, эвпатридной фиолетовостью языка стремилась уберечь нас от беспринципной плебейскости мира, как поскуливала, когда мы, наевшись терпкого, маслянистого, сытного молока и до аловатых припухлостей искусав ее набухшие соски, дремали, прижавшись друг к другу, как глядела по ночам – такой я видела маму всегда, когда меня будили приглушенные напевы одинокой в ночном небе звезды, - в окно, на крышу соседней многоквартирки, над которой резвился месяц, похожий на одного из ее щенков.
Из того первого знакомства с хозяином мне запомнились его дырявый носок и грязный платок, вываливавшийся из джинсового кармана. С носком играли мои сестры: они лизали хозяина в голую пятку, отчего он заходился смехом и дергался так забавно, как если бы был кривляющейся чихуашкой, поднимающей лапки перед разверзнутой пастью сенбернара. Так они веселились, пока одна из моих сестер не подцепила клыком нитки на границе дыры и оторвала, с вжикающим звуком разрываемой ткани, половину носка, оставив хозяина с неприкрытой ступней. «Извините, пожалуйста», - говорили наши владельцы, отнимая оторванный кусок носка у моей сестры, которая вовсе не горела желанием делиться с кем-либо заслуженной добычей и юркнула под кровать, откуда выгнать ее представлялось возможным разве что при помощи метлы или швабры. «Ничего страшного, - поспешила успокоить их мама хозяина, подавляя смешок так, что стала кашлять, - не волнуйтесь. Ах, мы уже привыкли: у него тяжелая нога, и что обувь, что носки изнашиваются моментально – только и успевай копить деньги на новую покупку».
Эта заминка позволила мне тщательнейшим образом спланировать и впоследствии осуществить свое нападение на платок, на котором затвердели подсохшие хозяйские сопельки. Тихонько, как сыщик, преследующий подозреваемого, забредшего на заброшенную фабрику или стройку, где ни души и только мяукает за бетонной опорой облезлая кошка, на одних коготочках подкралась я со спины, вдыхая тогда чуждый запах поношенного свитера, за минувшие годы ставший мне родным, и одним клыком подцепила соблазнительный уголок платка. Он выпорхнул из кармана с легкостью голубя, которого фокусник прячет в рукаве, и я, никем не замеченная, отбежала со своим трофеем в соседнюю комнату и легла под плетеный стул, где никто не помешал бы мне насладиться горько-ароматными выделениями хозяйской носоглотки.
Три желтые линии делили бежевую поверхность платка на четыре одинаковых прямоугольника. Оранжевый кружок, нарисованный маркером в центре одного из центральных прямоугольников, напоминал апельсин, забытый кладовщиком в коробке и обреченный на медленное увядание в темном погребке.
Через минуту, проведенную в моих зубах, платок вырвался и засеменил на двух затрубченных кончиках к подоконнику, на котором розами цвел кактус. Там сифонило из приоткрытой форточки, а за окном с простой деревянной рамой, исслеженной не отклеенными после зимы квадратиками газетных страниц, бушевал ветер, пригибая к асфальту березы и поднимая в воздух песок, отчего казалось, будто на воле, не кантовской, а обычной, животной воле, изгазованной и нервной, происходит светопреставленье в пустыне. Он, этот хитрый платочек, норовил выпрыгнуть в окно, затеряться в песчаной буре, оставив меня ни с чем, и я, взвизгнув и перевернув стул, под которым пряталась, понеслась за ним, запрыгнула на кровать, оттуда – на тумбочку, затем – на комод с большим четырехугольным зеркалом, зашатавшимся, когда я задела его лапой, и наконец – на подоконник, где успела в последнюю секунду закусить и после нескольких мгновений борьбы подмять под себя сопротивляющийся, дерущийся платок.
Гулкий вой, когда я уже думала, что соперничество наше позади, издал платочек, толкнул меня так, что я рухнула с подоконника на комод, пребольно ударившись правой передней лапкой. Огромное зеркало, как стена падающего здания, накренилось, нависнув над моими некупированными ушами, и я так перепугалась, что все мои складки сразу же разгладились. В тот момент я, наверное, была похожа на лысого ретривера, и сейчас, вспоминая свое непрезентабельное временное обличие, я испытываю стыд, поскольку для шарпея нет ничего более унизительного, чем сравнение с золотистым ретривером, собакой чересчур легкомысленной, никудышной в охранном ремесле, к тому же излишне волосатой и длиннолапой настолько, что умиляться при ее появлении может только человек с испорченным фильмами про пса Бадди вкусом. Один миг – и зеркало, ни тогда, ни сейчас у меня нет в том сомнений, грохнулось бы на меня, отправив Бабочку в те края отварных куриных шеек, где будут нежиться до скончания времен все собаки, после чего великий собачий бог, светлоликий питбуль, одолев противника своего, вселенского мопса, призовет нас всех на ветеринарный суд, но когда его блестящую поверхность от моих вытянутых в мольбе лап отделяли, может быть, две собачьи головы, платочек, собиравшийся без помех выскользнуть в окно, обернулся ковром-самолетом, шелковым, как все гилянские ковры, вырвал меня из зеркальных лап смерти – и унес меня из квартиры под облака. Румяный закат успокоил меня, а сильный поднебесный ветер высушил слезы, стекавшие по моей кофе-молочной колючей морде. «И я не обычный платочек, - сказал платочек низким голосом, скорее подходящим простыне или одеялу, - а последний платочек из великого рода платочков-самолетов, которые до появления на свете людей царствовали на этой планете. Ты не бойся меня, Бабочка, никогда не бойся, ибо ни один платочек-самолет никогда не обижал собак, за что первые люди и объявили на нас охоту».
«Хорошо», - прогавкала я и села посередине, на узоре с Незнайкой, разрешая, тем не менее признаюсь – с опаской, платочку отвезти меня в неисследованный мир литературных грез. Он пролетал над Берлином, и Римом, и Барселоной, и Касабланкой, точно избегая показать мне Париж, который годы спустя станет моим идеалом, моим голубым цветком, чьи лепестки опадают и тлеют, стоит лишь вынести его за пределы сада сновидческих мечтаний. За Касабланкой платочек сделал пируэт, повернув на запад, где все было бело-желтым, как непережаренная корочка нарезного, и мы приземлились в Каире. Я расчихалась от солнца, песка и жары, растопившей мои тревоги, и упала, едва сошла с платочка: после многочасовых странствий в райской надгорной стороне, где я была почетной гостей, после полета в безвременье, не знающем невесомости, мои лапы были, как говорится, ватными и не желали – или желали, но не могли – слюбиться с землей. Из-за одноэтажной хибарки, выделанной, по всей видимости, из какого-то светлого камня, вышагнул с вальяжностью вожака повзрослевший Симба, подволакивая зубами за ворот двухголового человека: первая голова принадлежала Саддаму Хусейну, а вторая – какому-то из президентов Бушей, кои для меня на одно лицо. «Не просыпайся, - сказал мне Симба, сплевывая черную прядь хусейновских волос, - никогда не просыпайся, в несонности такое невозможно», - и я тут же проснулась – под перешептывания столпившихся людей, переносивших меня, державшую в зубах платок, на кровать, подальше от комода, на котором сверкали осколки разбитого зеркала.
Они ушли, оставив мне платок, которым я укрывалась по ночам, зубами подтаскивая его к шее, чтобы спать так же, как спят люди. Две сестренки мои, когда сон овладевал мною и уносил меня на просторы, прелесть которых в те дни не была мной оценена в полной мере, стаскивали, завидуя, ибо, как метко заметил французский философ и этолог Жан-Жак Левретка, на земле кроме собак нет иного вида, характеру представителей коего свойственно слияние ревнивого собственничества и альтруистской расточительности, с меня платочек, отчего безотчетное беспокойство, зарождающееся в низу живота, и озноб вырывали меня из сна, и прятали его под кроватями, за тумбочками и шкафами, а как-то раз, не знаю уж, как им это удалось, убрали его в холодильник, прикрыв им десяток яиц на дверной полке. На мое счастье, нос мой в те годы работал исправно, нюх меня не подводил, и всё озорство их приводило лишь к тому, что мне приходилось цокать по паркету, тревожа покой наших владельцев, а потом вновь укутываться в платочек, в расположении ко мне которого я не сомневалась. Ах, платочек, сколько ночей ты оберегал меня от кошмаров, пока нас не разлучили...
Три недели прошли в беззаботности и довольстве. Редко сестры приставали ко мне, требуя отдать им в вечное пользование платок, и в те минуты, дабы отстоять дорогого моему сердцу друга, мне приходилось сцепляться с ними, будто мы были дворовыми барбосами, грызущимися на рынке за упавшую с мясного прилавка кость. «Ай, ты посмотри на малюток, как они резвятся», - умилялись наши владельцы, не ведая, что наши сражения, в одном из которых младшая сестренка Чибис прокусила мне загривок, не забава и не игра. Когда сестры брали надо мной верх, я дожидалась вечера, когда они, на радостях забыв про платок, неслись, врезаясь в дверцы шкафов, ужинать, залетала в комнату и быстро перепрятывала платок, давая новый повод для нашей безыдейной вражды. Так ли следовало мне упорствовать в моем желании сберечь платок для себя? Он бы вполне мог стать другом и защитником для всех собак в нашей семье, а может, для всех псов в мире. Возможно, мне нужно было поддаться, уступить, вернуть себе сестринскую любовь, разделив с ними любовь платочка? Как бы тогда все сложилось? Ах, вся наша жизнь – попытка избавиться от сожалений за прожитое, попытка вычеркнуть из памяти сделанное, попытка отринуть стыд минувших дней...
Однажды вечером за мной явились: за натуженной улыбкой и копной сухих русых волос пряталась мама моего хозяина. «Деньги, - сказала она и протянула моим владельцам конверт для фотографий, который они взяли с поспешной чинностью и, пересчитав пальцами содержимое, унесли в спальню, в гардероб, где на верхней полочке стояла жестяная шкатулка. На меня смотрели с высоты человеческих проблем, которые, по-моему, не стоят выеденной косточки, а я сидела, как младенец, на попе, уперев передние лапы в пространство между расслабленными задними, и вертела мордой, переводя взгляд с владельцев на маму моего хозяина. «Аюшки, Бабочка, - улыбнулась владелица и почесала мне затылок, - вот и всё, у тебя теперь будет другая семья».
Вспоминаются мне полаивания моей матушки, предупреждавшей нас, что когда-нибудь за каждым щенком приходят люди и уносят щенка в другой дом, – так, скулила мама, забрали и ее, когда она, двухмесячная, спала на хвосте своей матери, получается, моей родной бабушки, забрали в эту квартиру, где она родила и воспитала нас. Если бы я могла позабыть тот вечер, вечер расставания с мамой, братом, сестрами и платочком, который мне не разрешили забрать с собой, но я помню всё: и злорадную ухмылку Клары, не осознававшей, что мы больше никогда не увидимся, и скулеж моего брата, не доверявшего малознакомым людям, и блестевшие в дверном проеме слезы матери, не нашедшей сил выйти и проститься со мной, и темно-желтую листву, чавкавшую под сапогами, пока меня несли в такси, и удушливый запах хвойного освежителя в салоне автомобиля, и мелькание фонарей за окном, клонившее в сон, и скакавших рядом рыцарей-крестоносцев с отбеленными зубами и выглаженными сорочками, какими они предстают в американских сериалах, и умиряющую мягкость черного воротника дубленки, на котором всю дорогу пролежала моя голова, и истошный лай бездомной собаки, разбуженной автобусным клаксоном, и подъезд с тяжелой металлической дверью, к которому вела двухступенчатая лесенка, и лифт, закрывавшийся и открывавшийся со скрипом, и заспанного хозяина, перед которым в соответствии с правилами собачьего этикета, преподанными мне мамой, я попыталась завилять хвостом. Разумеется, меня переполняло волнение. Страх не позволял поднять глаза, хвостик мой, как ни приказывала я ему виляться, был почти неподвижен, только самым кончиком реагируя на мои настойчивые команды, и если бы мама видела, как позабыла я в одночасье все ее уроки, то, сдается мне, устыдилась бы она, что вырастила такую нерадивую дочь. Из квартиры, где мне предстояло провести остаток жизни, вышла бабушка и заговорила, всплескивая руками, всякие ласковости, обняла моего хозяина, твердя ему, что «ни одна мамочка так не любит своего сыночечка», как его любит его мама, и подала мне ломоть белого хлеба. Я взяла его с искренней благодарностью и хотела съесть, проглотить разом, не потому, что была голодна, но из желания произвести на мою новую семью самое удачное впечатление, однако кусок – хотя какой кусок, даже крошка! – не лез мне в горло, и белый хлеб вывалился из моей пасти на грязный, холодный черно-зеленый пол лестничной клетки.
«Она боится, - прошептала мама моего хозяина, расстёгивая пуговицы на дубленке. – Давайте пройдем в квартиру. Нечего толпиться возле лифта». Абрикосового цвета стены, призванные успокаивать человека, возвращающегося после долгого рабочего дня, не возымели на меня никакого действия, если не считать усиливающегося и придавливающего к земле чувства обреченности, которое, должно быть, испытывает отчаявшийся, которому не позволили покончить с собой и которого везут в палату, чтобы запереть на недели, месяцы или годы.
Фиалковые тапочки были задвинуты под обувницу, незамысловатую конструкцию серо-деревянного оттенка, точно выстрогали ее из больной сосны. Овальное зеркало в медной раме висело над обувницей, а напротив вздымались к потолку два темно-коричневых шкафа с раздвижными дверями, где обитал, устроившись на мешке с картошкой, домовенок Кузя, пенсионер, ослепший от мрака квартирных закоулков, в которых телами придавленных тараканов он писал абстракционистские картины. Разделась мама, повесив в шкаф, прямо над головой домовенка, дубленку, руками зачесала волосы назад, стянув их бордовой резинкой, и прошла на кухню, где щелкнул закипевший электрический чайник, а бабушка выставила на прозрачную столешницу хлеб, масло, колбасу, сыр и песни жаворонка, которые в те дни завезли во все российские магазины, упаковав в металлические баночки из-под красной икры. Меня приобнял хозяин, я силилась выдавить из себя поцелуй, но смятение мое было до того сильным, что мне стоило немалых трудов не описаться в коридоре или в комнате. «Ай, кроха-то какая, - со строгостью, в которой обертонировала сокрытая нежность, сказала мама, - не трогайте ее пока, пусть походит, освоится».
И я забродила по квартире, обнюхивая комод с вычурным, стилизованным под старину телефоном, книжные шкафы с желтостраничными советскими изданиями, пропахшими пылью, кое-где по углам заплесневевшую кухонную плитку и запасы риса, гречки и овсяной крупы на нижней выдвижной полке, осматривая стену, завешенную досками с магнитиками, сотнями магнитиков из сотен городов, туалетный ершик, стоявший в немытой чаше из толстого мутного стекла, батарею, на которой сохли бирюзовые нитриловые перчатки, прикроватную тумбу с бабушкиными лекарствами, источавшими едкий аромат бинта, вымоченного в растворе из мяты, большой стол в гостиной, от коего мама меня отогнала, сказав «не дай бог еще пометит». За десять или пятнадцать минут я обошла всё жилище, залезла носом, периодически расчихиваясь, в каждую щель, после чего зашла в ванную комнату, где силы меня покинули, и упала, роняя слезы на кафель, поскольку мысль, что я – плохая, безнадежная собака, которую обязательно выбросят на улицу, не давала мне покоя, точно адский свет лампочки над душевой кабиной. Лились слезы, изрисовывая мои щеки мокро-темными линиями; я упрашивала себя остановить этот поток слез, но все было тщетно, и убежденность, что меня ждет голодная смерть в луже за гаражами, крепла в моей душе. Ощущение удушья, будто в глотке застрял мячик для пинг-понга, вызвало у меня такой сильный кашель, как если бы мне суждено было выплюнуть свои легкие: люди вроде бы называют такое состояние комом в горле, но мне было все равно, как оно называется, и единственное, чего мне алкалось в те замедленные мгновения пытки, - опять задышать по-собачьи. Жизнь уходила из моих бессильных лап, и я вгрызлась в одну из них, как пес, смыкающий челюсти на ветке или веревке, удерживающей его от смерти в водовороте или на водопаде; пожалуй, тогда у меня и появилась вредная привычка, за которую хозяева впоследствии ругали меня неоднократно, в приступе необоснованной паники искусывать себя до мяса, затмевая разочарования и страхи сильной физической болью. Есть, по всей видимости, в реальном мире такие гадости, которым с радостью предпочтешь вид своей собственной крови. «Не плачь, не плачь, мое дитя, - расслышала я вдруг чей-то зов, голос из другой вселенной, пленительный голос, который был и громким, и тихим, и высоким, и низким, и жестким, с металлическим тембром, как у Атлантова, и обаятельно нежным, как голос Ди Стефано, - не стоит жизнь безумной муки. И верь: она ласкает лишь шутя, и в ней так много подлой скуки». Я устремила взгляд наверх, откуда доносился голос, и увидела на синем хлопковом полотенце для рук, сокрывшим под собой настенный крючок, давно не брившегося тарантула, который махал мне томиком Мережковского.
Он опускал одну из своих лапок в крохотную чернильницу и, стряхнув излишки, выписывал на полотенце цитаты, которые можно было принять за афоризмы. «Доверься мне, неопытный щенок, - сказал он мне голосом, приманивавшим через вентиляцию мушиные полчища, - я познал всё, что способен предложить мир. И жизнь, и смерть, и верность, и предательство, и пищу для тела, и пищу для души, и дни снов, и ночи бодрствований, и кирпич, и...» Но не успел тарантул договорить, как дверь тихонько приотворилась, на уровне замочной скважины появилась рука, державшая тапочку на твердой подошве, и вмяла тарантула в стену таким образом, что он оказался раздавленным своим же томиком Мережковского.
«Твари эти преследуют меня всю мою жизнь», - заметил хозяин, подставляя тапочку по струю кирпично-медной воды из крана, и передернулся, от брезгливости клацнув зубами. Изничтожив в красной воде кровавые следы шокировавшего меня тогда злодеяния и спустив в унитаз останки тарантула, мое знакомство с которым было столь скоротечным, хозяин исчез за дверью. «Подожди, - сказал он, вернувшись через полминуты, и поставил перед моей мордой тарелку с какой-то жижей, как мне сразу унюхалось, мясной, отчего ком в моем горле растворился и вытек изо рта слюной в такт булькающему урчанию в животе, - это суп... вермишелевый... кушай аккуратно: он может быть немного горячим».
Вермишель плавала на жирной и блестящей поверхности бульона, как канаты, срезанные с причала, дабы почить в морской пучине или, унесенные прибоем, изгнить в слипкостях глины под каким-нибудь мостом. Еда выглядела аппетитной, и, как ни пыталась я сосредоточиться на самобичевании, на требовательной рефлексии, добровольном кресте всех мыслящих существ, мне всё труднее было думать о чем-нибудь помимо этих веточек вермишели, которые, чем дольше я выжидала, пребывая в безнадежной конфронтации со своими инстинктами, тем больше, впитывая в себя бульон, как губка, коей протирают обеденный стол, расширялись, превращаясь в вялые, точно плавящиеся, бревна. За хозяином прикрылась дверь, но он не ушел, а стоял сгорбившись за дверью, выпучивая глаза в замочную скважину, как маньяк-подглядыватель, и я слышала его глубокое, взволнованное дыхание, задерживаемое и, когда легкие не выдерживали напора воздуха, с шипением прорывавшееся сквозь гортанные баррикады. Дрожь прошла, и я, капитулировав перед зовом своего естества, подползла на одних лапах поближе к миске, озираясь по сторонам, хотя знала, что никто, за исключением хозяина, за мной не наблюдает, и, прохлюпав носом по голубому, будто гжелевскому, краю тарелки, на котором из-за тряски, пока хозяин его нес, сохранились следы супового прилива, залакала теплую мясную похлебку. Если ты переживаешь, поняла я в те секунду, когда заканчивала вылизывать тарелку, то нет лекарства для нервов лучшего, чем сытный обед, заталкивающий все переживания в желудок, где с ними расправляется желудочный сок.
В квартире этажом выше залаял доберман: до него донесся лай полуторагодовалой веймаранерки, в которую он был влюблен тайно и страстно, как бедный поэт.
Тонконогая веймаранерка лаяла, не в силах совладать с хвостом, на далматинца с малиновым ошейником, в которого она была влюблена открыто и безумно, как собака, которую никогда не возьмут в жены. Он не обращал внимания на ее лай, безучастно позволяя веймаранерке целовать его за левым ухом, и лаял, проклиная в своем черно-белом сердце далматинку, в которую он был влюблен с простодушием гениального дурака. «Меня не любишь...» - лаял он под окнами дома, где жила далматин ка, отвергшая его ухаживания укусом в заднюю лапу, поскольку была влюблена в добермана любовью неподобающей и стыдливой, за что злилась на себя и загавканный мир, как школьная хулиганка-пацанка, втюрившаяся в ботаника-изгоя и надломанную роговую оправу его очков.
«Что, понравился супчик?» - спросила бабушка, пришаркав в ванную комнату, кое-как согнулась, одной рукой упираясь в стену, и погладила меня душистой ладонью. Из-за приятной тяжести в животе глаза мои начали слипаться, и я, завалившись на бок, зевнула во всю пасть, как поступают все щенки вне зависимости от породы, социального положения или воспитания, на что бабушка ответила меня улыбкой, полностью выметшей беспокойство из моей шарпейной души. Сердечко мое крошечное забилось, как теннисный мячик, попавший в стиральную машину, а поросячий хвостик перестал таиться промеж моих лап и завилял так гордо и радостно, что на экзамене по вилянию хвоста в песьей академии, которая располагается в Воронеже, на облаке, с четверга по субботу парящем над Благовещенским собором, мне бы наверняка поставили высший балл. Лапы мои от восторга, что с моим хвостиком всё в порядке и меня не выгонят из дома как нерадивую шавку, забарабанили по плитке, и нежное поскуливание сорвалось с моей улыбки. «Ей лучше!» - крикнула бабушка в глубину квартиры, и через секунду ванная комната заполнилась людьми – бабушкой, мамой, хозяином и Эдвином Ландсиром со спокойным и, должна признаться, привлекательным ньюфаундлендом на поводке, - которые смотрели на меня с азартом и предвкушением какого-нибудь чуда, как зрители в цирке, надеющиеся, что такса с клоунским помпончиком на носу встанет на задние лапы и примется жонглировать лошадьми, крутящими бензопилы гривами.
«Выйдешь?» - спросила мама, и все расступились, выструнившись вдоль стен, будто гвардейцы из почетного караула, и даже ньюфаундленд поднес правую лапу к голове, чтобы отдать мне честь.
И я, почувствовав в лапах достаточно силы и твердости, вышла из ванной комнаты, а сделав несколько шагов, остановилась и взглянула назад, на моих хозяев, вжавшихся в стену, надеясь, что они скажут мне, куда мне как послушной собаке надлежит идти теперь. «Со мной будешь жить, - заявил хозяин, будто бы, как дождь, прочитав мои мысли и указывая на дверь, за которой громогласил телевизор. – Комната моя тут... заходи». «Уже поздно, - добавила мама, бросив взгляд на свои золотые часы. – Спать ложитесь. Собаку на кровать только не пускай: я ей постелила возле шкафа». «Ты хочешь понюхать? - спросил хозяин, который сидел на односпальной кровати и стаскивал с ног носки, пока я облюбовывала пятачок между двухметровым гардеробом, где в нижних ящиках спали игрушечные солдатики и резиновые динозавры, и чем-то вроде небольшого рундука, в котором хранились старые газеты и журналы. – Вот, поиграй», - сказал хозяин и бросил мне на голову носок. Его запах был резким и... притягательным: сперва, с испугу, я шарахнулась в сторону, как если бы в меня кинули змею, но после, когда хозяин погасил свет, улегся на бок, улыбаясь мне в темноте, и засопел, слюнявя подушку, я схватила с пола носок, пахучий, как французский мюнстер, - может, из-за этого амбре мне так полюбился ни разу не виденный Париж? – и отнесла его на свое покрывальце, чтобы заснуть на нем, как ребенок на салатовом плюшевом зайчике.
Рябиновый сад за детской площадкой с горками и скрипучей каруселью, куда слетались все окрестные воробьи, был одним из излюбленных мест моего детства. Аквамариновые ягодки – в том сезоне Валентин Юдашкин, заручившись поддержкой Министерства вненародного растрачивания госсредств, воплотил в жизнь программу перекрашивания всех российских деревьев, которой сопутствовал девиз «Красный – для большевиков, аквамариновый – для современных россиян», - в обрамлении какой-то папортниковой листвы по утрам падали наземь, распадаясь на снежинки. Зеленые листья пили много ирландского эля, и в конце сентября, в первые дни моей жизни в новой семье, посол Ирландии в России Джон О’Хара, человек с залысиной и немецкой страстью к отварным сарделькам, подарил администрации нашего района дрессированного лепрекона, обитавшего, как Диоген, в бочке. На лепреконе был маленький костюмчик с напоясной кобурой, из которой виднелась рукоятка пистолета Макарова. Иногда, когда город засыпал сном больного лихорадкой, лепрекон вылезал из бочки, на цыпочках покидал рябиновый сад и, пометав мелкие камешки в окна нашего дома, направлялся в бордель, где, как рассказывал двенадцатилетний овчар из третьего подъезда, большой сплетник и похабник, плакался, одаривая ее мокрыми поцелуями, великанше из царства сильфов, умевшей плести свитера из капель озерной воды. Целый месяц лепрекон жил в рябиновом саду, а затем, когда в очередную ночь решил навестить великаншу, он пропал, как факел в морской бездне, и спустя три дня его трупик в лохмотьях, оставшихся от костюма и обнажавших волосатую грудь, подбросили к воротам ирландского посольства. «Алкаши ирландские и развратники рыжие убирайтесь туда, откуда пришли, - на вбитом в его лоб гвозде имелась записка, - мы – за здоровую нацию, мы – за светлое будущее России!»
Все эти годы слепоты, годы овсяной каши и куриных хрящиков, годы упоительных сновидений и баламутящих душу воспоминаний, засасывающих меня, точно тинистое болото, я доказывала рассказу, что мне нет нужды беречь каждую малозначительную подробность моего скромного бытия, которое и без многословных деталей, не имеющих отношения к теме повествования, вряд ли заинтересует кого-нибудь, но он в гневе вырывал из моей пасти ломоть белого хлеба, перед сном подсунутый бабушкой, и требовал вспоминать всё и обо всем ему докладывать, а на мои вопросы – зачем? какой в том смысл? к чему так перегружать текст? – он лишь махал страницами, как клешнями, бормотал ругательства и отвешивал мне по носу болезненные щелбаны.
То убийство лепрекона русскими националистами, которых спустя три недели нашли и наградили в Кремле орденом «За заслуги перед Отечеством» II степени, потрясло, как говорится, наш тихий район, и целых два часа, прошедших с момента похорон, транслируемых по установленному возле памятника героям Великой Отечественной суперэкрану в прямом эфире из Дублина, все жители носили на рукавах черные повязки, в беспамятстве сожженные, когда поминки перешли из печального застолья в прыжки через костер, нищенскую оргию из «Виридианы» и драку на осколках водочных бутылок, повлекшую за собой смерть восьми мужчин, трех женщин и одного ребенка, коего не поделили две бездетные сорокалетние алкоголички. Один миттельшнауцер, как разгавкались по округе, приглашал, пока хозяева были на поминальном застолье, всех местных барбосов в хозяйскую квартиру, дабы и мы, собаки, могли почтить память круглощекого лепрекона. Меня хозяева не отпустили, и в день поминок, до прихода из школы хозяина, я находилась в квартире без надзора, но вела себя культурно, не мусорила, не рвала тапочки и почти не грызла, невзирая на угнетавшее меня одиночество, свои лапы, за что хозяева по возвращении вычистили мои уши и угостили меня обжаренным в панировке куриным филе, в котором, к сожалению, мяса было куда меньше, чем панировочных сухарей.
Когда на следующий день люди проснулись – кто в своей квартире, кто в чужой, кто в чужой, которая еще накануне была своей, кто на том свете, где не заканчивается «Юбилейное» печенье и нет квартир, - бабушка вывела меня на прогулку. Тогда, в период моего беструдного щенячества, прежде чем окружающий мир растерял цвета и очертания, у меня был кожаный ошейник – такого же шоколадно-молочного оттенка, как моя шерсть. Он был не столь громоздким и неудобным в использовании, как шлейка, на которую меня перевели после операции, и некоторые окрестные кобельки, подходившие ко мне в рябиновом саду, проскуливали, что этот ошейник идеально подходит к моим глазам.
Сколько кобельков говорили, что у меня прекрасные глаза, самые красивые глаза из всех, что они обнюхивали в своей жизни! «Ты такая стройная и элегантная, гордая и царственная, а во взгляде твоем теснятся неприступность и обещание неги», - завывал под моими окнами дворовый пес Бобик, над чьими чувствами я смеялась, то ли по малолетству, то ли из-за имманентного аристократического себялюбия, которым отличаемся мы, шарпеи, помнящие о том, как наши предки своими мощными челюстями – без единого неподобающего гава – век за веком берегли спокойствие жителей китайской империи. Ах, Бобик, как жестока была я с тобой, как сожалею теперь, что не ответила тебе взаимностью, что довела тебя до отчаяния и ты, обезумев от неутоленной страсти, забегался по проезжей части и угодил под грузовик... Ни дня не проходит, чтобы я не корила, не осуждала себя за постыдную черствость, за легкомыслие, свойственное юности, когда над признанием чьего-либо сердца так весело пошутить, не считаясь с тем, какие страдания этому сердцу несет твоя шутка... Очень часто мне кажется, что слепота стала моим наказанием, моим искуплением, коим я расплачиваюсь перед собачьим богом за твою смерть, и если я права, то наша новая встреча после долгой разлуки не за горами. Вспомнишь ли ты меня, когда мы свидимся на райской лужайке, где колкие стебли осоки, стоит завалиться на них, почесывают тебе спину, где пригревает солнце и так светло, что не хочется открывать глаза?.. Интересно, вернется ли ко мне зрение или мне в наказание ниспослана вечная слепота? Ты узнаешь меня или на райских лужайках все теряют память, будто искупавшись в Лете, и могут начать всё с нуля, с чистого листа, отринув горести и страхи земного существования? Столько лет прошло, столько несбывшегося счастья погребено в песках времени, и, может быть, по ту сторону жизни ты уже встретил другую, тоже шарпейку, которая не стала кокетничать и издеваться, а разглядела тут же твою честную, задорную, любящую душу... Я всю жизнь была слепа, всю жизнь, с рождения, а не только после злополучной встречи с амстаффом, - и как много снов мне потребовалось пережить, чтобы начать прозревать...
Хочется плакать, так хочется зарыдать, завыть на весь мир, на прошедшую жизнь, но нельзя: если не сдержу себя, то сбегутся хозяева, станут меня утишать, что, конечно, приятно, однако я уверена, что, когда бабушка прижмет меня к себе и поцелует в лобик, мой собственный плач заглушит мысли и я усну, уйду в светлую страну снов, где нет места воспоминаниям, а я обязана вспоминать, и как можно спешнее, ведь так много необходимо вспомнить, а время кончается, растворяется в ушедшем, выкапливается, как в клепсидре, которую никто не перевернет... Он был мускулистым и неразговорчивым, тот стаффорд, что изменил мою жизнь, и, какими бы странными, дикими ни казались мои сомнения, я не могу сказать наверняка, стала она лучше или хуже. Зачем терзать себя сослагательностью: если бы меня не покусали, то жила бы я счастливо и безбедно? Я не знаю, как бы я жила, что бы со мной сделалось: как знать, не исключено, что до конца дней своих мне бы не измениться и быть глупенькой, инфантильной малюткой, не умеющей ценить те мелкие радости, что видятся нам в больших снах, а по прошествии стольких лет слепота уже не представляется мне недостатком более серьезным, чем узколобость. И разве не обе они разновидности слепоты, своего рода – слепота физическая и слепота духовная? Неужели правильно считать, что первый - инвалид, калека, неполноценный, иждивенец, а второй – достойный член песьего общества, его столп и опора, который и стихи Асадова, и оратории Баха, и все труды Ницше сгрызет, променяв на возможность понюхать под хвостом соседского бульдога. Опять я начинаю заводиться, подфыркиваю, а осматривавший меня ветеринар, от которого пахло арбузной жевательной резинкой и ядреным лосьоном после бритья, сказал, заботливо и по-доброму, что мне не следуют нервничать и расстраиваться. Мне остались дни, сказал он, и я помню, как мама закрыла лицо ладонью, а бабушка стала очень серьезной и грустной; желала бы я утешить их, гавкнуть, что не боюсь, что смерть – это всего-навсего сон, который никто не потревожит, обычный сон, переросший в вечный, но они не поймут мой лай, и раз так, то лучше мне помалкивать и, прислушиваясь к предписаниям врача, не нервничать.
У него была гладкая и блестящая шерсть, переливающаяся на солнце, как драконья чешуя. Через его блекло-рыжую морду проходила белая полоса, сужавшаяся к переносице. Из здешних псов с ним ни один не водился: мелкие шавки его побаивались, другие, что покрупнее, - недолюбливали, потому как на всех собак он смотрел с прищуром рецидивиста, точно присутствие их ставило под сомнение его авторитет. Только мне он понравился – своими мускулами, выдававшими здоровье и силу, своим высокомерием, к которому шарпей не может остаться равнодушным, своим недружелюбием, нами, женщинами, нередко и ошибочно принимаемым за маску, кою примеривает израненная душа. Его водили на поводке, и я думала, что если и не захочет он со мной дружить, то при хозяине не посмеет причинить мне вред. Лучи солнца слепили – наверное, судьба указывала мне путь или подсказывала ему, на какой путь меня надлежит бросить. Я подошла к нему, виляя хвостом и улыбаясь, подошла, чтобы обнюхать и предложить дружбу, и если он не будет против, лизнуть его в белую полосу, делившую морду пополам.
За домом, чей светло-розовый фасад был предметом насмешек со стороны дошкольников и пьяниц, бурчал экскаватор, металлическим ковшом прорываясь под бурую землю, где были похоронены водопроводные трубы и смешки детей, бегущих после уроков из школы – мимо решетчатой ограды, с которой слезала облупившаяся черная краска, по пустырю с котельной, откуда на закате бренчали металлические запилы, вдоль продуктового магазина, где русоволосая женщина за сорок с хрипловатым голосом и нескрываемым равнодушием ко всем, кто пришел не за бухлишком, в розлив продавала бражку, а вразвес – сигареты с эм-энд-эмс. Автобусный двигатель рокотал в низине, на неуместной остановке, слева от которой высились жилые дома, а справа наваливались друг на друга складские и заводские помещения, гаражи, бензоколонка, где за стеклом принимала купюры молоденькая девушка с зелеными, гирляндовыми глазами, будто осыпанными блестками. В сторонке пили и матерились мужички в широких штанах и с исхудавшими лицами, бледно-зелеными, как фисташковое мороженое. Если один из них забредал, пошатываясь, икая и растягивая кулаками карманы брюк, в наши дворы, где дети гоняли мяч по зеленой траве, высаженной между двумя многоэтажками, ознаменую своим появлением вторжение жизни в сказку, прозы – в поэзию, а рвоты – в пионерскую пилотку, хозяева никогда не подпускали меня к нему, удерживая на коротком поводке и упрашивая не ругаться. Драться мне с ним не хотелось, его грязный и честный запах, запах улицы, запах первобытной наглости казался мне интересным, точно так – интересным, в нем не было приятной сладости туалетного освежителя воздуха, или аромата росистой травы, которым встречает зарассветное утро, или выпечки, которая в духовке покрывается золотистой или темно-киноварной корочкой, но эта назойливая необычность, атаковавшая мой мокрый нос, влекла и интриговала, как влекут и интригуют подростка трюмы кораблей и объятия растолстевших портовых проституток. У третьего подъезда прыгал на радостях каребровый зенненхунд, выгуливавший пятилетнюю девочку, всё пытавшуюся залезть на него, как на лошадь. Юность, пока не гонимая временем и предрассудками, цвела на холмах, на крутых подъемах, не покорявшихся «газелькам», и крутых спусках, разгонявших велосипеды в бочины припаркованных легковушек, на лестницах с маленькими ступеньками, на которые, всякий раз ступая по ним, жаловался мой хозяин, чьи длинные и узкие ступни, созданные природой для клоунских туфель, не помещались на бетонной поверхности, из-за чего ходил он по этим лестницам либо на пятках, как балерина с биполярным расстройством, либо выкручивая ноги под неестественно широким углом, как ходят, если верить народной молве, только дураки и антикоммунисты. Щеки моей бабушки были красно-розовыми, как если бы родную их легкую розоватость попытались замазать агрессивной красностью губной помады. Из-за воротника ее скромного пальто, непримечательного пенсионерского пальто на синтепоне с давно порванными внутри боковыми карманами, по какой причине ключи она носила в нагрудном, тускнела шаль, которую, если поднимался ветер, она повязывала на голове, как косынку. Его хвост не дергался, треугольники ушей стрелочились к облакам, которые мне запомнились черно-желтыми, а какие они были в действительности, вряд ли кто-то сможет сказать; бабушка сопротивлялась, отговаривая меня знакомиться со стаффордом, она всегда с опаской относилась к чужим собакам, не доверяя им и, как следствие, ограничивая, тем самым, правда, лишь подначивая, меня; увы, все годы, отведенные мне судьбой, даже после того как слепота стала частью моей жизни, я была плохой, непослушной собакой, без повода тянувшей поводок, за что мои шарпейные предки, без сомнения, подвергли бы меня остракизму и изгнали бы из императорского дворца с позором и презрительным поскуливанием.
Он ничего не гавкнул, не издал ни единого рыка, не щелкнул челюстями. Только обвел меня взглядом прищуренных глаз, из которых октябрьское солнце выстудило всю ту грусть, что навыдумывала себе моя девичья наивность, и я увидела, не успев толком осознать, что произошло, как он наскочил на меня с разинутой пастью, выплевывая мне в морду скомканный, подогретый воздух, снес меня, как скоростной поезд, как выстрел штуцера, как валун, упущенный бессильным Сизифом за шаг до вершины скалы. Дикий бабушкин крик прорезал серовато-облачную ткань дня, и я закричала вслед за ней, но не от боли, пришедшей позднее, когда стаффорда уже оттащили от меня, и я поняла, что ничего не вижу из-за крови, которая льется мне в глаза, а от страха перед внезапностью, с которой он набросился на меня, и от страха, что испугалась бабушка. Его хозяин засмеялся, покручивая за нос его морду, он говорил, свободной рукой приглаживая свои волосы: «Ладно, ничего страшного, что псы повздорили, бывает, стычки им на пользу идут». Они зашли в подъезд; я слышала, как под пыхтение стаффорда открылись и через пару секунд закрылись дверцы лифта, как чирикали с подоконника третьего этажа воробьи, обсуждая новости из стана хоккейной сборной, как где-то за школой газанула машину, исцарапав шинами асфальт, как использованный шприц выпал из окна на обесцвеченную, истертую траву, как засмеялась стайка возвращавшихся из школы детей, как плакал мальчик, отбившийся от этой стайки, как на отопительной станции, чья бесконечная труба угрожала небесной глади, прозвонили на обед. Меня знобило, было страшнее, чем тогда, когда под вечер меня оторвали от матери, брата и сестер и отвезли в этот дом с холодным камнем на лестничной клетке, хотя я не понимала, почему или кого боюсь, и прижималась к подолу бабушкиного плаща, а бабушка причитала, изредка срываясь на угрозы, которые, упав с губ на тротуар, стекали в канализационную решетку, и поглаживаниям, переходящими в нервные щипки, ласкала мне загривок.
Часу в девятом с работы вернулась мама, в драповом полушубке, напоминавшем выкрашенное в бордово-коричневый руно, и меня на такси (мои хозяева садились в автомобиль с такими серьезными, озабоченными лицами, что таксист не осмелился возмутительно пискнуть из-за появления в салоне раненой собаки и довез нас до ветлечебницы без споров и расспросов, отвлекая себя песнями из антологии отечественного шансона) доставили к врачу. Из дверей клиники, открывавшихся по сигналу с рецепции, понуривался метис овчарки и хаски в пластиковом елизаветинском воротнике. Не успели мы ступить во внутрь, где яркий потолочный свет играл на лужицах грязи, излившейся с ботинок клиентов и лап пациентов, а со стеклянных стеллажей манили пакеты с кормом и собачьи гостинцы, как на нас пахнуло характерным ароматом лекарств, отбивающим желание играть или хулиганить, но подчиняющим себе, как плеть, требуя стыдливо-испуганного благоговения перед тем, что учиняется за дверью в затемненном конце коридора. Огромный палевый мастифф сидел в углу, поднося к пасти кровоточащую лапу; он лизал рану с благородной деликатностью, точно кусочек колбасы, слишком вкусный, чтобы проглотить его без прелюдии, и подплакивал, скрывая, сглатывая слезы, ибо в жизни любого доброго гиганта неизбежно наступает момент, когда доброта капитулирует перед жестокостью, которая, подобно сорняку, прорастет везде, и, следовательно, должна, побежденная, испить до дна чашу горького разочарования. В маленькой смотровой комнате, где с трудом помещался металлический стол для осмотра пациентов, обложенный детскими пеленками, весы и шкаф с лекарствами, закрывавшийся на ключ, ветеринар, женщина лет двадцати пяти со светлыми волосами, застилавшими тонкую шею, и руками, пропахшими клубникой, завязала мне пасть бинтом и, попросив хозяина придерживать мои лапы, долго осматривала мои раны, жмурясь и качая головой. На матери моего хозяина не было лица, когда мы покидали клинику, но я заметила это лишь мельком, поскольку все мои мысли занимал воротник, мешавший мне пройтись когтями по моему зудевшему морщинистому лбу, и, пока мы шли до городской площади, где караулили таксисты, хозяин, видя, что я поднимаю лапу к бежевому абажуру, препятствовавшему исполнению моего желания, всё время одергивал меня и пошикивал, точно призывал умолкнуть, невзирая на то что при всех моих недостатках молчание, в исключительные случаи нарушаемое грозным рычанием и никогда – плебейским гавканьем, было, вне всякого сомнения, моим непобиваемым козырем. Из-за поворота, обдавая тротуар брызгами избензиненной, застоявшейся в лужах воды, выехала тюнингованная «лада», чьи тонированные стекла содрогались под завывания кого-то из «Многоточия», и я не сомневаюсь, что если бы этот певец уродился шарпеем, то на ежегодном съезде шарпеев всех стран в Пекине его бы – за несдержанность, прощаемую одним метисам-бастардам, - в ближайшем ресторане препоручили поварам, дабы те приготовили из него собачьи отбивные, столь почитаемые людьми с моей родины. Капал, морося, дождик, но когда мы приблизились к площади, где курили и смеялись таксисты, он перестал и – завалил снег: сперва мне на нос упала снежинка, крупная, как перепелиное яйцо, и чистая, как капля из горного источника в заповедном крае, а за ней, устилая мои складки, которые по-прежнему нещадно чесались, холодным белым ковром, полетели, кружась и пикируя, ее мясистые сестрички, и за минуту-другую воцарилась невинная красота, какая бывает, как привиделось мне во сне, только в предновогоднюю ночь. И эта красота захватила меня полностью, что не осталось в моей душе места для страха – ни из-за случившегося, ни из-за всего, что могло меня поджидать завтра, ни перед неописуемым дивом природы, в первый и в последний раз сотканным на моих глазах белым саваном, под которым исчезали залужины черных дорог.
И в течение нескольких дней все хозяева были со мной до приторности добры, прощали мне любые шалости, в том числе разбитую фарфоровую статуэтку из коллекции мамы моего хозяина, которую, в веселье задев стул, я сбила со стола, бабушка целыми днями баловала меня квадратиками отварной говядины и куриными лоскутками, таявшими на языке, а хозяин часами катал со мной синий резиновый мячик.
Такими счастливыми и полноценными были дни, когда я впервые стала обращать внимание на то, что зрение мое ухудшается, а глаза болят, будто в них что-то попало, но ни моргание, ни бабушкины протирания слабой чайной заваркой, ни вся целительная сила сна не приносили мне никакого облегчения. А потом меня снова отвезли в ветклинику, а спустя месяц – вновь, и всякий раз ветеринар, заколов свои светлые волосы и надев перчатки, подносила к моей морде маску, которая была вовсе не страшной, что бы ни утверждали прочие барбосы, и ничем не пахла, кроме прошлого, всегда витающего над нами, точно ангелы, и я засыпала, не сумев вдоволь назеваться. Ко мне с облаков спускались братья, ничуть не повзрослевшие; они обнюхивали меня со всех сторон и, покусывая меня за уши, вели по парижским улочкам, где лил белый дождь и в лужицах плавали сервелатные круглишки, по пирамиде Лувра, на которой выл йоркширский терьер, писавший картины бантиками, повязанными на блондинисто-рыжеватой макушке, по садам Версаля, где в золотых ваннах купались чванливые китайские хохлатки, а леонбергеры, не наученные отказывать ближнему, натирали щетками их безволосые поясницы.
Дни становились туманными, одинаковыми, неразличимыми, особенно в сравнении со снами, чья красочность зачастую была так велика, что я просыпалась ночью, отругивая себя за непристойное восторженное повизгивание. Агатовые будни настигали меня за завтраком, обедом или ужином, на бабушкиных коленях, спрятанных под банным халатом, и на прогулке, где мне не хотелось ни с кем общаться, и всё чаще мне казалось, что нет ничего абсурднее, чем пробуждение, парализующее холодом и чмоканьем включаемого телевизора. Листья не падали с деревьев и не стонали под лапами, не кружились над носом снежинки, они только лежали раскатанным тестом, а на нем проступали мокрые пятна, в которых, как бактерии в чашке Петри, бурлила жизнь... Его клыки снились мне в ночи, наступавшие после счастливых дней, и в одну из таких ночей, когда, разбуженная своим же скулежом, я разлепила глаза, меня встретила тьма, выросший до куба «Черный квадрат» Малевича, вырывавший меня из буйных, смазанных, как картины Ван Гога, снов. «Ей не вернуть зрение: мы сделали всё, что было в наших силах, и вы знали, что такой исход наиболее вероятен», - сказала ветеринар матери моего хозяина, когда меня в четыре часа утра привезли в клинику, где на входе я пребольно треснулась о дверной косяк и ножку кресла в двухметровом зале ожидания – в первый из великого множества раз.
На исходе второго года моей жизни, когда мрак стал для меня привычным и знакомым, домашним, как тюремная камера для осужденного на пожизненный срок, а память моя накрепко запечатлела все квартирные повороты, мебельные выступы и уголки так, что ударялась я мордой лишь спросонья или в пароксизме радости из-за полученной от бабушки вкусняшечки, мама моего хозяина сказала, что меня отвезут к кобельку, который сделает мне щенят. Идея стать матерью, обрести семью – не в человеческой среде, а в своей родной, природной, собачьей, - взбудоражила мою душу. Что может быть лучше, чем щенки, которые попискивают под брюшком и дерутся между собой, чтобы, маленькие жадинки, добраться до твоего соска? Только перспектива встретиться с другим псом, таинственным незнакомцем, и отдаться ему в день нашего знакомства, точно не породистая я шарпейка, чьи пращуры были уважаемы при дворе китайских императоров, а легкомысленная бродячая шкурка, дважды в год, как по расписанию, сбывающая свой приплод в равнодушный мир, приводила меня в ужас и понуждала припасть к коленям матушки, дабы слезами и полизыванием носка тапочки вымолить свободу. Она видела мою тоску и, вероятно, понимала, будучи женщиной, мою тревогу и, возвращаясь с работы, гладила меня за шейные складки, под подбородком, убеждая меня, что двадцать секунд дискомфорта – ничтожная плата за счастье материнства. «Жизнь продолжается, Бабочка, - говорила она, скидывая мне со стола твердый сыр, похожий на пармезан. – Если ты позволяешь мужчинам влиять на себя, доводить себя до истерики, то ты всю жизнь будешь несчастна. Смилостивься над ним, дай ему то, что он хочет, пусть попыхтит на тебе минутку – ты получишь неизмеримо большее благо, нежели он. Такова простая жизненная мудрость: рыночно-бартерные отношения везде, и ты должна научиться торговаться, идти на компромиссы, дабы выгадать необходимое для себя». В ночь перед свиданием я долго плакала со страха, предвидя, как завтра мне с плачем шерстку оботрут и в песью церковь отведут: понимая разумом справедливость заветов матери моего хозяина, я, как ни убеждала себя, не могла изгнать из своего сердца волнение, отбивавшее аппетит. А когда под утро сон все-таки сморил меня, то мне приснился Бобик, бежавший по райским водопадам, как солнечные лучи по облакам, и чудная, невысказанная обида, может быть злость на саму себя, омрачила мои сновидения, из-за чего к завтраку проснулась я разбитой, изможденной (какой бы кобелек не загрыз меня в те минуты?) и подумала, что если мой кавалер не облает меня, как бездомную чушку, то он или извращенец, или извращенец, влюбившийся в меня с первого взгляда.
Пинкертон, как звали моего суженого, встретил меня на пороге своей квартиры и поцеловал в обе щеки теплым языком с явным намерением прикинуться моим другом и расположить меня к себе. Резкий запах собачьего шампуня и мясного одеколона, которым Пинкертон облился явно больше, чем подобало по правилам песьего этикета, чем заставил меня улыбнуться и расслабиться, ибо его стремление понравиться, угодить мне свидетельствовало или о романтических склонностях его натуры, или о стыдливости, также мучившей меня и обеспечивавшей нам, паре чужаков, некий общий секрет, какую-то спасительную схожесть, наполнил коридор и разлетелся по всей квартире – по всем комнатам, в какие мы заходили, в процессе краткого ухаживания беседуя, весьма целомудренно, о жизни, о прошлом и будущем, о политической ситуации в стране, пугавшей нас обоих, о повышении цен на окорочка и о том, что после геноцида, учиненного в отношении шарпеев в годы правления Мао, когда мою прапрапрапрапрапрабабушку с боем смогли вывести из Китая, порода наша оправилась от потрясения, расплодилась и теперь можно не опасаться, что шарпеи пропадут с лица земли. Из его сбивчивого (Пинкертон обворожительно смущался, покряхтывая, пробовал шутить, но всё время запинался и нервно царапал когтями ламинат) рассказа мне стало известно, что родился он в Бостоне, в семье крестного отца псов с Хантингтон-авеню, и к полутора годам с отличием окончил искусствоведческий факультет гарвардского филиала для собак и кошек, нагавкав дипломную работу по теме «Особенности баритонального исполнения неаполитанских песен на примере записей Этторе Бастианини и Муслима Магомаева». Семь месяцев Пинкертон отработал гидом в Музее изящных искусств. Он, как и я, был поклонником постимпрессионистов, и минут двадцать, сидя на застекленном балконе, мы с грустью вспоминали Ван Гога и Гогена, их трагические судьбы и удивлялись наглости человечества, сведшего этих гениев в могилу, а после смерти осмелившегося зарабатывать на продаже или перепродаже полотен тех, чей свободный, смелый дар они гнали так злобно. «Совести нет у людей!» - прорычал Пинкертон и укусил двухлитровую стеклянную банку с маринованными огурцами за жестяную крышку, как мне напели ласточки, медного цвета. «А потом мы с хозяином перебрались в Россию», - рассказал Пинкертон, и я впервые обратила внимание на мужчину, разговаривавшего на шестиметровой кухоньке с матерью моего хозяина: у него был сильный американский акцент, и он говорил на таком ломаном-переломанном русском, что из всего им сказанного я поняла лишь «здравствуйте», из его уст прозвучавшее как «здсте». Впрочем, голос его, звонкий, но будто чем-то придавленный, с легкой хрипотцой, нельзя было спутать ни с одним другим голосом в мире, и я тут же признала во владельце моего кавалера Джеймса Белуши, несколько постаревшего и потолстевшего, но всё того же зажигательного, вздорного бонвивана, каким он полюбился мне по фильмам прошлого века, просмотренным мною в кинотеатре нескончаемых сновидений. «Шеф после съемок в «К-9» очень полюбил собак, - урчал Пинкертон, пока мы шли по коридору. – И когда Джерри Ли погиб при исполнении служебных обязанностей, хозяин завел себе двух овчарок – они играли вместо Джерри Ли в сиквеле и триквеле. Ему жить не хотелось, когда умерли и Мак с Кингом: он впал в депрессию, запил, подсел на наркотики, подрался со Шварценеггером. Сыскались друзья, помогли, отправили в реабилитационный центр, где он поклялся себе никогда впредь не заводить овчарок. Я гулял с братьями по Хантингтон-авеню, мы играли, было жарко, я устал, потерял сознание на проезжей части, и меня бы точно сбила машина, если бы Джеймс не подбежал и не унес меня в тень, под раскидистую пальму, где целый час, пока силы ко мне не вернулись, отпаивал меня минералкой и читал мне ту знаменитую сказку про царского шарпея, которому в награду пожаловали ночь в ногах императора, на его постели, - и на следующий день он забрал меня к себе».
К нам приблизились мама моего хозяина и Джеймс Белуши: они улыбались и повторяли, что мы, верно, успели познакомиться, «снюхаться» и нам стоит пройти в комнату, где нас никто не побеспокоит.
В комнате была расстелена простынь – необыкновенно белая, как заявил Пинкертон, всю мебель оттуда вынесли, по всей видимости для того, чтобы мне не об что было удариться головой, в самом центре, на простыне, стояла глубокая тарелка со спагетти с тефтелями в томатном соусе, а за окном упитанный итальянец с закрученными кверху усами играл на баяне, напевая «Дивная ночь, вечно юная ночь, что зовем мы bella notte...». Людские смешки на улице растворялись в его объемном высоком басе и в скрипе раскрывающихся троллейбусных дверей, за которыми насиженные места делили баулы и сплетни. Автомобили играли блюз надрывными отголосками клаксонов. Сотни и тысячи и сотни тысяч спешили куда-то в темном мире, а я слизывала кетчуп с его губ, которые играли с моим носом, моими ушами и моими глазами, затянутыми мутно-серой поволокой слепоты. Три минуты спустя всё сладилось; мне не было приятно, но и неприятно не было: новизна впечатлений не перебила вящего ощущения будничности и неудобства – и я благодарила провидение за такую милость. И он целовал меня, вылизывая складки на моем лбу, а я, прильнув к нему, в глаза ему глядела, как помню, с негой, полной страсти, шептала – видно, для проформы, чтобы скрасить воспоминание мгновением искренней привязанности, - «люблю тебя, в твоей я власти, твоя, о Пинки, навсегда», но где-то под сердцем, маленьким шарпейным сердцем, колола меня, как колет моя шерсть руки гладящих меня людей, совесть, смешанная с тоской... с тоской по Бобику, и Пинкертон, видя слезы сомнения, ниспадавшие на мой мокрый нос, знал, что мои слова – сладкая ложь и что я знаю, что он знает про мой обман, однако мы крепче прижимались друг к другу и притворялись, что никто в этот тусклый для него и беспросветный для меня вечер не знает ничего кроме жаркого тела ближнего.
Кавалером он был замечательным и, надеясь загладить все неприятности нашей первой встречи, хотя в высшем собачьем свете эдакие реверансы не в чести, пригласил меня в следующие выходные посетить оперу. Ах, обычно собак не пускают в театр, но, во-первых, всем известно, что чистокровные шарпеи отличаются врожденной интеллигентностью и никогда не позволят себе залаять во время спектакля, а во-вторых, разве найдется театр, чье руководство откажет Джеймсу Белуши?.. Конечно, я дала согласие, и, хотя мама моего хозяина никогда не была опероманкой, она пообещала сопроводить меня, тем паче что она всегда мечтала увидеть Большой изнутри.
Господи, как же я нервничала, когда Пинкертон и Джеймс Белуши заехали за нами в субботу за два часа до спектакля, в кабриолете, в котором играла музыка восьмидесятых. Он подарил мне букет вяленого мяса и сделал комплимент моего внешнему виду: на мне был светло-розового цвета летний сарафан без рукавов, а за правым ушком мама прикрепила мне клейкой лентой крупный, как авокадо, бант – вроде тех, какие вплетают семилетним девочкам на первое сентября. Ландыши пахли сладостью ушедшего мига, который люди привыкли именовать счастьем, пригревало шелудивое солнышко, изрисовывая наши морщинки кефирной теплотой, и птичий щебет за кронами качавшихся сосен и берез, расходившимися, как шептал Пинкертон, на горизонте кольцами Сатурна, навевал приятную меланхолию, когда надежда легчайшим взмахом серебристых крыл рвет тьму и угасший возрождает пыл. Он помог мне запрыгнуть на заднее сиденье, в то время как мама расположилась на пассажирском месте, справа от Джеймса Белуши, и, застегивая ремень безопасности, наказала не хулиганить, дабы впоследствии не пришлось расплачиваться за порванную или погрызенную кожаную обивку. До здания Большого мы доехали без пробок и успели аккурат к тому моменту, когда зрителей стали запускать в здание театра, где ни на секунду не утихало шипение фотоаппаратных вспышек, а смешенье одеколонов, от которого чесалось в носу, курсировало между туалетом и буфетом. На спектакль билеты были распроданы за два месяца (господин Белуши лично договаривался с художественным руководителем театра), однако к началу представления зал пустовал наполовину: многие дамы, нафотографировавшись и не желая портить дорогие вечерние наряды в театральных креслах, попросили ухажеров отвести их в ресторан, а некоторые из женщин, пришедшие посмотреть спектакль, были вынуждены удалиться из театра со своими спутниками, которые за полчаса ожидания успели в буфете принять на грудь столько, что хором исполнили «Владимирский централ». Отзвенел второй звонок, и мы заняли свои места; давали «Иоланту», чью партию исполняла примадонна – бордер-колли по кличке Нести, пропустившая год выступлений из-за рождения второго помета. Ее голос казался непривычно тяжелым и грубым: каким-то мистическим образом Нести, прославившаяся как лирико-колоратурное сопрано, запела в тесситуре драматического сопрано и в партии Иоланты звучала ниже Галины Горчаковой; в течение всего спектакля меня не покидало мучительное подозрение, что вместо обещанного чистого и свежего chiaroscuro нам подают законсервированное voce ingolata, культивируемое современной школой академического вокала.
Джеймс Белуши хихикал, мама моего хозяина посапывала, свалив голову ему на плечо, Пинкертон в смокинге с белым, как в старых голливудских фильмах, верхом обнимал меня левой лапой, а правую клал на свой нос и фыркал, когда на некоторых пассажах голос Нести растеривал все остатки былого squillo и, форсируя звук, она теряла кантилену, переходя на речитатив a tempo. Из зрительного зала мы выходили не спеша, пропуская вперед всех торопящихся: из-за отсутствия стариков, чья месячная пенсия покрыла бы разве что прогулку вокруг здания Большого, народ двигался быстро, активно работая локтями и коленями, как на базаре или автобусной остановке, и ближе к выходу, над которым витал призрак Норцова, толпа рассосалась. Там нам встретился Борис Виан, рыдавший в эктоплазму Норцова: он давил босыми ногами рюмки, бокалы и фужеры, приговаривая «всё не так, всё не то...». Я была рада выбраться в свет, понюхать представителей бомонда, пропахших страхом перед завтрашним днем, но разочарование услышанным, вульгарная непристойность предложенного нам вокала, потребовавшая незамедлительного прослушивания пластинки с Татьяной Лавровой и Михаилом Довенманом, чья пленительная картавость всегда пробуждала во мне волчий аппетит, не позволяло целиком отдаться переполнявшим меня чувствам, в коих мне недостало сноровки разобраться, и на обратном пути, когда в кабриолете мама моего хозяина мимо нот подпевала Челентано, я преисполнилась сострадания к Виану, очевидно принявшему провал Нести слишком близко к сердцу.
Когда я проснулась на следующий день, вырвавшись из зачарованного мира вседозволенности, действительность впервые за долгое время не вызвала у меня отторжения и желания порычать, зарывшись головой в бабушкин пододеяльник.
Гордость, что через два месяца я сделаюсь мамой и буду нежить писклявую оравочку щенят, переполняла меня, я днями напролет виляла хвостом, а ночью мне снилось, как мои щенки повзрослели, их разобрали достойные люди, на прощание позволив мне облизать мордочку каждому малышу, и через-год другой, получив образование в самых престижных университетах и став поэтами, художниками, композиторами (настоящими, разумеется, как Бетховен или Шуберт, а не прохвостами наподобие Игоря Крутого, чья пологая, прости меня светлоликий питбуль, музыка – денежна, но безвкусна), завели собственных щенят, которые были счастливы и любимы. Радовалась бабушка, потому что я не воротила морду от миски с едой, а съедала все до капли и сверх того выскуливала добавку, даже если была сыта, говоря, что должна есть не для себя, а для щенков, чьим здоровьем я не имею права рисковать. У меня ничего не болело, меня не подташнивало и не клонило в сон, напротив, я была возбуждена сильнее, чем обычно, и мама моего хозяина, поглаживая меня вечером, когда я на кухне, где она ела мюсли, запивая их чаем, ложилась ей на теплую ногу, смеялась, что ей в свое время повезло куда меньше. День-деньской я могла возиться с подстилкой на своей деревянной кроватки, взбивая и закручивая всё таким замысловатым образом, чтобы щенки, когда они появятся на свет, не ведали холода и неудобства, а стоило бабушке недоглядеть за мной, как я утаскивала полотенце, половую тряпку или ухватку, без которой она не могла передвинуть кастрюлю с щами, и, царапая когтями кроватку, зарывала добычу под подстилку. Из меня, может быть, вышла бы славная мама, заботливая и самоотверженная, но великий собачий бог рассудил иначе.
Меня повели к ветеринару, когда через два месяца после свидания с Пинкертоном щенки не появились; ветеринар, сперва осмотрев мои глаза, вздохнула, как бы заталкивая смешок назад в глотку, и спросила маму моего хозяина, с чего мы решили, будто я беременна, если у меня даже молочные железы не разбухли? «А животик у нас такой большой, потому что кое-кто любит покушать, - сказала ветеринар и утерла слезу, сбегавшую по моей щеке. – Ты извини, красавица, но не будет у тебя щенят, не в этот раз...» Ее слова крутились в моей голове всю дорогу домой... не будет щенят... не будет щенят... а куда же они делись?.. Разлилась по телу какая-то спокойная боль, апатичная обида, которая захватывает душу в те минуты, когда не остается в ней сил сопротивляться, бороться, и едва мы дошли до лужайки близ школы, где меня отпускали порезвиться без поводка вдоль клумб с анютиными глазками, и мама отстегнула от шлейки карабин, как волна презрения к себе и этому миру захлестнула меня – и я понеслась галопом вперед, туда, где пахло лесом, горячей корой сосен и продымленным на шампурах мясом, слыша, как кричит мама, а за моей спиной с жужжанием тормозит автомобиль. И я, спотыкаясь, камнями раня подушечки лап, бежала, пока не стало тяжело дышать и я не рухнула на ковер из мягких сосновых иголок, где завыла, загавкала, презрев все правила шарпейного этикета, на реальность, существующую для того, чтобы мучить и отбирать, и выла там – не знаю, минуты или часы, ибо в тот момент контуры времени расплылись для меня в лужеподобную зловонную жижу, к которой не хотелось притрагиваться, - до самого прихода матери, которая упала на колени рядом и заругала меня, обнимая мою толстую морщинистую шею и плача.
От Пинкертона не было никаких вестей, несколько раз я порывалась написать ему или позвонить, пролаяться в жилетку и – как знать? – извиниться за то, что вязка наша прошла неудачно, за то, что не сделала его отцом, но каждый раз, беря в пасть перьевую ручку или стаскивая с комода телефон, я задавала себе самый главный жизненный вопрос: зачем? Так ли нуждался он в моем звонке, в моем извинении, в моих всхлипываниях в телефонную трубку... или я нуждалась в его прощении, в его утешении, терзало ли меня раскаяние, или подначивала, как вдовицу, набирающую номер погибшего супруга, надежда услышать его голос, его интеллигентный рык, который воскресил бы в моей памяти счастливые минуты предвкушения счастья? Как-то в четверг (я уверена, что был четверг, потому что в тот момент я ела сосиски с сыром, которые бабушка готовила мне только по четвергам) маме моего хозяина позвонил Джеймс Белуши. У них, кажется, было что-то, в дни наших свиданий с Пинкертоном, и я слышала, лакомясь сосисками, как мама ушла к себе в комнату, закрыла дверь и, сидя на кровати нога на ногу, посмеивалась с той терпеливой грустью, что для большинства неотличима от смирения и безразличия. Джеймс Белуши сообщил маме моего хозяина, что они с Пинкертоном вернулись в США, в Голливуд, где Пинкертону предложили сыграть главную роль в спин-оффе «К-9» - роль внучатого племянника Джерри Ли, смышленого служебного шарпея, знатока Канта и мастера кун-фу. Ах, мама читала мне рецензии критиков: они, как и зрители, купившие билетов на полтора миллиарда долларов, приняли фильм на ура...
Пинкертон стал звездой (я вспоминаю, как мама несколько лет подряд собирала, складывая их в картонную папку для документов, фотографии и интервью Пинкертона, а бабушка, когда мама обрабатывала ножницами новый журнал, повторяла: помнишь, Бабочка, ты с ним в оперу ходила), но не изменил своим принципам и баснословным голливудским гонорарам предпочел честный труд в независимом кинематографе. Он работал с Джармушем, Кешишем, Моретти; Жак Одиар однажды признался, что променял бы всех актеров нашей планеты на одного шарпея Пинкертона. «Я знаю, что великие оперные дирижеры, - сказал Одиар, - имели своих любимчиков: у кого-то это был Карузо, у кого-то – Шаляпин, а моим идеалом, не певческим, правда, а актерским, является Пинкертон, чей талант так же велик, как его благородство и самоотверженность». В прошлом году Пинкертону присудили Нобелевскую премию мира за его помощь жертвам геноцида шарпеев в маоистском Китае (рассказывают, что пятьдесят процентов всех своих гонораров он перечисляет в фонды для шарпеев-беженцев и их хозяев). Из-за своей правозащитной деятельности и политической независимости он получил угрозы от левых, и правых, и криворуких, а кто-то из радикальных исламистов назначил награду в четыре миллиона долларов за шкуру Пинкертона, но он, насколько мне известно, не унывает и не собирается прятаться. «Ты не можешь изменить мир, сидя в кроличьей норе, - заявил он в интервью программе «60 минут». – Сбежать и выжить – такая жизнь не стоит ничего». Я рада, что у него в жизни всё сложилось, честно, рада – и мысли о тех днях, что мы провели вместе, о том вечере, когда мы были близки, и о том, когда он обнимал меня в театре, одетый в белый смокинг, согревали меня все эти годы, как согревает ребенка свитер, подаренный бабушкой незадолго до ее смерти, и я цеплялась за эти мысли, вгрызалась в эти светлые воспоминания, убеждая себя, что и он помнит меня, как я помню его, помнит, выходя на сцену, вспоминает мои слепые глаза, когда по сценарию признается кому-нибудь в любви, и когда я отдавалась этой смешной, ребяческой грезе, напряжение и страх, мои верные спутники, отлучались, думается мне, перекусить, и я растягивалась на кроватке, вскидывая лапки кверху, откуда меня обнюхивал великий собачий бог, и безвкусные слезы с невообразимой легкостью и свободой струились, будто весенний ручеек, вырвавшийся из ледяного плена, из моих незрячих глаз на скомканную подстилку с недоеденным ломтиком пшеничного хлеба...
Изо дня в день время убыстряет свой ход, несется куда-то до несуразности резво, как погнавшаяся за зайцем гончая, и если побудительные мотивы гончей ясны, она повинуется приказу хозяина, то какую цель преследует время, перед самым ущельем, где пылает огонь небытия, выжимая газ в пол, точно Джеймс Дин? Неужто есть у времени свой хозяин, сила, повелевающая временем, или время безумно и бежит лишь за тем, чтобы бежать, как бежала я, узнав, что не видать мне щенят, в надежде, обессилев настолько, что мысли покинут голову, укрыться под чьей-нибудь сенью и заснуть вечным сном, прекрасным сном, в котором псы резвятся на лужайке с пандами, а солнышко до того теплое и нежное, заботливое, как лосьон для детской кожи, что кажется, будто плывешь по лунно-молочной реке? Тоскливые будни, тоскливые праздники, в которые тоска гостеприимно привечает гомон и смех, перерастающий в крик, тот дикий, пробирающий до мурашек крик, что молотом обрушивается на морду из матовой ежедневности тьмы. Если бы мне оглохнуть и не слышать крики, не слышать смех, маскирующий крик, и жить неприкасаемой для мира, который смеется и кричит... Разве не могла судьба лишить меня слуха, а не зрения, чтобы я видела радугу и цветы, но не слышала крики? Если я права, а я права, ибо всё тяжелее мне вставать утром, всё более неподъемна моя гиппопотамная морщинистая голова, все сильнее ломит кости и выкручивает неведомая болезнь – верно, старость – суставы, играя в настольный хоккей моими коленными чашечками, то жить мне осталось недолго, может, недели, дни или – почем мне знать? – часы, и грусть, подчиняющая меня себе при мысли расстаться с хозяевами, сливается с радостью от того, что крики наконец-то умолкнут. Слезы старушки с восьмого этажа, забытой разбогатевшим сыном и ухаживающей за растущей за придомовым палисадником сангвинарией, скулеж исхудавшего бродячего пса, в которого школьники швыряют камешки, плач пожилой женщины из квартиры на втором этаже, хоронящей супруга, с коим она прожила сорок пять лет в рутине и тумаках, исписывавших костлявые плечи черно-фиолетовыми признаниями в былой любви, безмолвное отчаяние двухмесячного рыжего щенка, дрожащего на середине заснеженной дороги, еле слышный визг питбуля, с которого хозяин для ролика в Интернете заживо сдирает кожу, - я слышу эту какофонию, сердцераздирающий вой гибнущего мира, вой, зовущийся дыханием жизни, и этот вой преследует меня, все годы окутывает меня, как воздух, а я... я не хочу его слышать, я хочу видеть цветы, радугу, солнце, синие бабушкины глаза, я хочу, чтобы этот крик растворился во вчерашнем дне, но он вечен, как пытки неразделенной любви, и только во сне от него можно спастись.
Какой вкусный запах раздается с кухни...
Лампочка в вытяжке из нержавейки над плитой перегорела, и бабушка причитает, что теперь ей ничего не видно. «И зачем нужна эта бандура, - ругается бабушка, постукивая поварешкой по вытяжке, - если она лишь свет загораживает?» Томится на плите гречневая каша, впитавшая почти всю воду в небольшой эмалевой кастрюльке, и этот крепкий, насыщенный аромат успокаивает меня. «Еще парочка минуточек, Бабочка, и будешь кушать вкусняшечку, - говорит бабушка, - да-да, очень вкусная гречечка получилась, прям ням-ням-ням. Разве бабушка когда-нибудь давала тебе что-нибудь плохое?» Ах, я знала, что она произнесет именно эти слова, точно попытается убедить себя, что в жизни всегда поступала и поступает правильно: она приговаривает это всякий раз, как подает мне ужин – в большой красной миске, глубокой, как таз, установленной на подставке таким образом, чтобы мне не пришлось чересчур опускать голову. Темные ядрышки гречки скрывают мелконарезанные кусочки отварного мяса, будто разноцветные шарики в сухом бассейне, помогающие ребенку победить в прятки, и я, всей грудью вдохнув пароватый запах привычного уюта, начинаю есть, не вынимая морды из миски, дабы не опорочить честь предков, которые считали недопустимым для уважающего себя шарпея устраивать продуктовый беспорядок. У хозяина сладкий чай и бутерброды, очень аппетитные бутерброды, один с кусковым сыром, а второй – с вареной колбасой, и как бы ни презирала я себя за слабость, повелевающую мне выпрашивать гостинец, озарение, что эти смазанные маслом ломтики хлеба, быть может, последнее лакомство в моей жизни, я набираю в рот столько каши, сколько способны удержать мои ослабевшие челюсти, подхожу к хозяину и, выплюнув кашу к его ногам, трогаю его лапой по голому бедру, не прикрытому жестким черно-белым халатом. Резкий удар по носу заставляет меня отпрянуть и отбежать к миске; хозяин кричит на меня, что я тупая, что я свинья, чтобы я отстала от него, и когда я убегаю к себе на подстилку, не желая слышать его крики, он обрывает себя, идет за мной, садится, припадая спиной к стене, перед моей кроваткой и, посидев в таком положении с минуту, кладет свою голову мне на лапы. Если ты переживаешь, что обидел меня, хозяин, то не стоит; я не виню тебя, не злюсь на тебя: я знаю, что ты на нервах, изводишь себя переживаниями, хотя я не понимаю, что сейчас гнетет тебя; я знаю, что ты не злой, может быть, вспыльчивый и несчастный, как все, кто с юности заплутал в лесу сомнений, сомневаясь даже в том, что из него бывает выход, и стоит мне подумать, что после моего освобождения из этого слабого тела за тобой некому будет присмотреть, как невыносимая боль, вылепленная из бессилия, коконом оборачивается вокруг моего сердца...
Ах, сколько дней прошло?..
Не знаю. Если бы собрать мысли в кучи, как нити в клубок, но извилины мои точно парят в невесомости, растворяясь в безвоздушности грядущего небытия, а я выпадаю из этого мира, из времени, как если бы оно передвигалось рывками, прыгало бы, словно кенгуру...
Какой сегодня день?..
Понедельник, вторник, среда?.. Они сменяются, как поколения микробов: шевельнешь лапой – и суетятся правнуки тех, кто суетился мгновение тому назад. Лапы болят, жжет под кожей, так жжет, что хочется разгрызть шерсть с мясом, добраться до горящих костей и вылизать, высосать этот огонь, но пошевелиться больно. У собачьего бога, кажется мне, специфическое чувство юмора: жизнь – мучительна и страшна, а смерть – омерзительна и позорна. Флакон с духами, в которых угадывается смесь яблока и корицы, стоит на раковине: наверное, мама забыла убрать его в шкафчик. Ай, тепло разливается под животом, достает до груди... Боже мой, я описалась... описалась. Разве подобает породистому шарпею ходить под себя? И за что же провидение посылает мне такой мучительный, постыдный уход? Конец... я не сомневаюсь, что это конец, свобода, которая столько лет была моей мечтой, последние шажки перед райскими вратами, за коими все крики земного мира расцветают радугой, но отчего эти шажки исполнены такой боли? Ах, господь, неужто заслужила я этот позор, неужто заслужила умирать в собственных экскрементах? Ты караешь меня за Бобика, которого моя детская красота свела с ума, или за гордыню, свойственную всем шарпеям, или за мой мрачный пессимизм, что нарушает, как говорят апостолы твои – йорки, сгавкнутые нам с небес заповеди, или, может, ты суровый, бессердечный, обиженный человеческим богом божественный питбуль, отыгрывающийся на нас, беззащитных, за причиненные тебе страдания? Ужель нельзя мне уйти достойно – или ты хочешь сказать, что смерть и достоинство несовместимы?..
- Заезжайте, она совсем плоха, - голос мамы помогает мне вырваться из забытья, в котором я провела... минуты... часы... дни... не знаю, мопс побери, не знаю, сколько времени прошло... Ав... хочу тявкнуть... позвать хозяина, однако его нет, я слышу, что его нет, конечно, ему нужно было уезжать, но мне кажется, он погладил меня перед отъездом... не мог не погладить! Моросит за окном, мелкие капли пляшут на пластике стеклопакетов, булькают лужи, ненавистные мне лужи, ненавистные мне сырость, грязь, слякоть и промозглость – предвестники боли в костях; даже не представляю, что бы я делала, доведись мне слетать в Париж: не заставила бы я себя погулять под дождем, а каким безумцем нужно быть, чтобы, оказавшись в Париже, не погулять под дождем?.. Если честно, я не боюсь; удивительное чувство, мне непереносимо стыдно, но страха во мне нет: весь страх будто остался в прошлом, свалившемся с плеч, как тридцатикилограммовый рюкзак, с которым турист не расставался на протяжении нескольких часов, - и легкость в наконец-то разогнувшейся спине, как ангельские крылья, влечет туда, где радуга теряется в скоплении облаков. Не такой уж плохой была моя жизнь – непростой, но сытной и полной любви: мама и бабушка стоят надо мной, они оплакивают меня, и будут оплакивать много дней – смеет ли собака рассчитывать на лучший исход? И когда они поплачут, то заведут себе нового пса, не шарпея, чтобы воспоминания не бередили душу, а характерного тонколапика, белого, с черным ушком, поскуливающего, если кто-нибудь обзовет его Бимчиком; он поможет хозяевам забыться, и со временем хозяйская печаль рассеется в его настырном, плебейском, но звенящим неподдельной любовью лае. Ты, читатель, думается, спрашиваешь в недоумении: как же может собака писать дневник? как может обращаться к тебе, мучимому бессонницей? как может она знать, что произойдет через годы? Если спрашиваешь, значит, ты ничего не понял, а рассказ предупреждал меня, что ты ничего не поймешь; он злится из-за твоей слепоты, но я-то знаю, что слепота не порок и нет ничего страшного в том, чтобы какие-то вещи не видеть, не понимать: старая собака, я тоже много чего не понимаю – к примеру, почему не любят люди куриные хрящики, вкуснее которых только ломоть белого хлеба?.. Люди, незнакомые, пахнущие травой, берут меня на руки, выносят из хозяйской квартиры, спускаются со мной на лифте, который восемь лет назад привез меня, испуганную, в новую жизнь, кладут меня в машину, где бьет в нос хлорка, а по углам разносится эхо сотен предсмертных всхлипов; они закрывают дверь, и я слышу пение одинокой звезды, говорящей мне, что я умру до того, как мы окажемся на месте... рассказ утирает слезы и просит меня верить своим снам... снам, где меня ждет Бобик, с которым мы вместе будем следить за жизнью моих хозяев... Южный ли Крест, манящий, как сирены, на гибель моряков, четырьмя звездами сверкает в вечернем небе, или Полярная звезда, маяк для всех заблудших душ, последний осколок погибшего созвездия Гончих Псов, провожает меня колыбельной, я не знаю, и вряд ли это знание чем-либо важным наполнит мои последние мгновения, но одна мысль, за которой небосклон озарит райский рассвет, не дает мне покоя: в какой-то книге мой хозяин прочитал, что все люди умирают в одиночестве... и если я умираю в одиночестве, на этом коврике, видевшем смерти тысяч псов, чьи глаза, заволоченные слезами, закрылись, чтобы раскрыться на райских лугах, где глаза не умеют плакать, то, может быть, я не только шарпей, но и человек... хоть немножечко?..
--------------------------------------------------------------------------------------------------
Фото с сайта lapahvost.ru
Просмотров: 2186
|