მლოკოსევიჩის ბაღი - ნამდვილი საგანძურია

Радослав Кониаж: «Бывший сад Млокосевича в Лагодехи – настоящий клад для города…»

Возвращение к сайту?

Что росло в саду у Людвига Млокосевича?

რა იზრდებოდა მლოკოსევიჩის ბაღში?

В военное время вести сайт не получается

Регги и орехи


Посетителей: 2117523
Просмотров: 2334891
Статей в базе: 719
Комментариев: 4652
Человек на сайте: 32







Зеркальные амаркорды Синичкина

Автор: Пётр Згонников

Добавлено: 01.10.2017

                                                  А что есть искусство, как не наитие, пойманное ручкой, кистью или 

                                                                                                  вспышкой за купанием в фурако?..

                                                                                           Евгений Синичкин 

 

G-amarcord-fellini
Эра антилопы

Евгений Синичкин закончил первую из трёх частей нового романа - «Эра антилопы, несущейся в спорткаре по сверхскоростному шоссе». Эпиграф выше - из него. Полуавтобиографическое, экспериментальное, новаторское произведение.

"Эра антилопы" написана двойным акротекстом. Думаю, впервые в мировой литературе (пусть литературоведы поправят). Что это за штука такая, двойной акротекст? Всё просто: нужно сложить первые буквы предложений  романа (они выделены жирным шрифтом), и тогда получится новый текст: размышление-манифест, авторское эссе "Плач по искусству" (акротекст первого уровня). Далее нужно сложить заглавные буквы предложений эссе и явится второе чудо:  шестистрочная строфа из стихотворения известного советского поэта, человека громкого и шумного, яркого и легендарного.

Я сложил и подивился тому, каким фантастическим образом из шести поэтических строк 26-летний Синичкин написал 367 страниц изящной, задумчивой и яростной прозы. Без сцен насилия, без конвульсий обнажённости, принятых по «Галевину» людьми сомнительного эстетического чутья за фирменный стиль писателя и заклеймивших Сиичкина певцом ужаснодушия и блудописи. 

Роман сложный. Трудный в чтении. Нетрадиционный по форме и содержанию.  Его главные герои - литература и искусство. Интрига и остросюжетность на десятом месте.  Не случайно сам писатель называет "Эру антилопы" антироманом, настолько использованные им приемы, стиль, язык  остро вступают в конфликт со стандартными представлениями о романе.

 Роман Синичкина, как любая интеллектуальная проза, не для всех. Он  для душ, ждущих от литературы откровений слова, полёта и майской свежести мысли. Для тех, кому вечное блуждание в поисках спрятанной в джунглях рукописи дороже заведомой находки баттерфляйного сачка за ухоженным кустом сирени на пятачке таунхауса. В «Эре антилопы» сошлись в вальсовом брейк-дансе метапрозичи, маги-реалисты, словотворцы, метафоростиляне, аллюзионисты, слились в трепестрастных объятьях с тонкогубыми ироничанами, широкоротыми юморцами, изжёлченными саркастцами, стебущимися гороховцами, эпиграммёрами и лиропоэтами.   

Роман-крик, роман-возражение, роман-протест – против штампованного бетона традиционализма, против покрытых архивной пылью образов, против пережёванных до безароматности слов, против сероплесенных метафор, против болванчикового пиетета перед лампадными ликами. Разговор-спор о творчестве, о литературе, об искусстве, о метах их истинности, о счастье рождения новых форм, о десакрализации заурядности, прячущей свою скудость в пурпурные тоги имён и кумачовость знамён. Откровение литературной души, из замазанных швов которой струится кровь отчаяния и  озонируют атомы надежды.   

«Эра антилопы» не понравится эпигонотропам. Разочарует апологетов остросюжетности. Сплотит в ненависти ряды литературных куховаров. Уйдут, не хлебано соловши, искатели клубничной гнилосочности, разбегутся не нашедшие приложения своим талантам сажотрусы, сникнут, не почесав зудящих кулаков, агрессивные моралисты.  

События происходят в Z, стране воображения, где нет ничего невозможного. Среди героев - рассказ, женатый на заметочке, выросшие в снегу баобабы, ясень, влюблённый в берёзку, стыд, слушающий Muse, совесть, сон, трава, вода, цветочный луг, жара, что была «жадной, желтой и жирной, как жаркое на жестяном ноже» и «повисала на рассказе, сползая с плеч на талию, будто просительница на властном господине».

«Эра Антилопы» толково толкует о праве художника на неограниченность творчества, показывает, какой, принаряженная неординарностью слога и содержания, может быть литература, освобождённая от долженствования,  каноничности, угодничества и подражательности. Свободная от властных цепей гонорара-работодателя, оремесленнивающего писателя и превращающего его перо в весло галерника.

ЕС писал роман в полном одиночестве, заперев себя на девять месяцев в маленькой деревенской хижине страны Z. Мне довелось всё это время быть тем единственным человеком, - с замком на языке, с обетом «никому и ничего», - с кем автор делился мучившими его мучительной мучью творческими муками. 

В начале августа я увидел, как страна Z проснулась от скрипа заржавевшего замка хижины. На пороге стояли двое: книга, с прищуром взрослых глаз, недоверчиво взирающих на карусельный мир, и автор, иссиняченный в родовых схватках, издёрганный, истощившийся, с душой, заклеткованной в замогильную беспросветность финальной точки.

Я не говорил: «Великая книга». Это забризило воспоминаниями из будущего, заветрило с Парнаса, чьё белокостное подножье завалено ржавыми штыками и истлевшими когтями баталий былого непонимания. Поднебесная вершина обрамлена короной с надписью: "Они, воспевая изгнанных, поруганных, казнённых поэтов прошлого, гонят, ругают и казнят поэтов настоящего, которых следующее поколение, гоня, обругивая и казня поэтов своего времени, причислит к лику святых" (Эра антилопы, 2017).

Род человеческий.

                                 -------------------------------------------------------------- 

 

                                                      Отрывки из романа

 

От ведущего сайта: Все действующие герои «Эры антилопы...» очеловечены. Деревья, животные, насекомые, явления природы, психические качества, литературные жанры, всё сущее, одушевленное и неодущевлённое, ввображаемое и реальное автор наделяет человеческими чувствами и мыслями. Весь мир – одно живое, любящее, страдающее, думающее образование, планета бессмертной жизни и безграничного воображения, на которой происходят удивительные вещи: рассказ влюбляется в заметку, из кошачьего корма, разбрасываемого воскресшей кошкой, в снегу вырастают баобабы, ясень влюбляется в берёзку, пламя сжимает губы в усмешке злого клоуна, а слащавость работает официанткой в таверне...

 

                                                                                  I 

Литература подрабатывала крупье на рулетке в Bellagio, где фонтаны выстреливают не водой, а текилой, заливающей разум горьковатыми предвестиями звоноушного провала. Юбка, отесьменная монте-карловскими сутками засукновевшей француженки, доставала до голени, обволакивая тоненькие парцелляции литературы, облапанные точками тысяч эпигонствующих лапидарщиков. Дхаулагири из фишек номиналом в десять тысяч долларов закрывала от рассказа рулетку, но рассказ знал, что сорвал куш, налившийся соком на огуречной грядке в Егорьевске. «Я, возможно, выигрываю потому, что рулетка подчиняется моим желаниям, а проигрывать я не люблю, или потому, что на рулетке в накарябанном моим пером казино есть только число «12», на которое я за неимением альтернативы и ставлю», - усомнился рассказ в реалистичности художественного мира; да, он был не слишком умным рассказом. Может, и не слишком даровитым, и не слишком метким в выборе слова, и не слишком поэтичным, и не рассказом, а перечеркнутыми намётками городского сумасшедшего, чье сумасшествие – обычное помешательство, а не божественная искра, и любящим поругать себя, как кокетка, напрашивающаяся на комплимент.

«Почему я такой дуралей? – думал рассказ, ставя на «12» все свои фишки. – Отчего взялся за эту работенку, за эти эксперименты, за эти копания в выгребной яме лингвистики? Тоже мне – избранный! Ротозей, добровольно притащивший крест на Голгофу, крест установивший и себя же к нему прибивший. Если все мои находки – галлюцинации воспаленного ума, если все мои искания – бесплодны, бесполезны, если я перебираю фекалии, обманываясь, что промываю золотой песок?.. Боже мой, я дошел до точки (или до вопросительного знака с многоточием?), как много (лишних?) слов, мне недостает сжатости, а выжатости хватит на фуру лимонов, все вокруг торопят, подгоняют, силы меня покидают, а сколько предстоит написать? Но стоит ли продолжать? А могу ли я не продолжать, не насиловать себя, не помнящего, когда в последний раз смеялся или плакал, в кошмарах видящего, как авторский ступор выкручивает суставы и ломает кости, не выдавливать эти слова, образы, подгоняемые под акротекст, идеи, неологизмы – как вы все мне противны! – если без этой пытки мне уготована пытка более мучительная: не писать и тараторить с собой, чтобы перекричать голоса, велящие писать?»

«Заткнись ты, баба, рассказиха, - не выдержала литература и запулила шариком в переносицу рассказу, - ноет и ноет, ноет и ноет, бедненький я, - литература сдомила бровки и надула губки, - устал, надоело, не хочу трястись над каждой буквой, не хочу засыпать с опасением не выстрадать ни строчки поутру, просыпаться с нервным бурлением кишок, не хочу думать, обдумывать и передумывать написанное, часами решая, переписать предложение или издосадованно закусить костяшку кулака, ведь качественнее (мне!) не сделать, не хочу сгорать от стыда при мысли, что где-нибудь ошибся, сблизился не с тем словом, криво выстроил фразу, косноязычием своим слизал всю прелесть, извратив книгу до безжизненной, безвдохновенной, беспоэтичной скелетности, не хочу читать рецензии, в которых критик-лоботряс, не вчитавшись, издевается над признаниями моей души, не хочу – как не хочу! – читать рецензии, в которых критик-нелоботряс, вчитавшись, анализирует неувиденные мною недостатки романа, после чего тону в сыромятной пустопорожности собственной души. А чего ты ждал, когда щемлением сердца подписывал писательский контракт с судьбой? Щепотку кокаина, гарем моделей, роман с Марлен Дитрих, гламурные афтепати, десять минут согбенности над клавиатурой и месячные турне-круизы с поклонницами, лезущими языком тебе в ширинку? И что, легче бы жилось, счастье бы обрел? Ты не безмозглых фанаток ищешь, но ту рыжеголовую хулиганку с ореховыми глазами, сияющими ярче квадриллиона квазаров, которая ждала, которую не забыть, которая твои муза и смысл; ты не известности, не признания, не веселья ищешь, но страдания, измученности, издерганности, треморической сладости сомнения, ведущей тебя к новому, необыкновенному и краснострочному. А раз так, то крепись, борись с нехочучками, с неполучачками, изводи себя, но пиши, пиши, пиши…» - литература изменилась в лице, словно и не было этого менторского монолога, крутанула колесо рулетки и профессионально-сухим тоном, натренированным в «Групповом портрете с дамой» Генриха Белля, оповестила, что ставок больше нет.

                                                                                   

                                                                                   II

 

Ваня был рыжим.  Рыжим до самых пят. Его глаза были настолько рыжими, что казались зелеными. Мещане утверждают, что у этого подвида рыжих нет души. «Я видел его душу», - восставал N против людских предрассудков.

И не врал. Душа Вани повстречалась ему по дороге в ванную. Ей вздумалось поласкаться в пене. Тремя шампунями она вымыла феомеланиновые пряди, спускавшиеся в подземное царство гномов, которые плели из ее волос тетиву для луков.

 

«Амгаррак», - поблагодарили гномы душу за волосы. Кончив мыться, душа обмоталась полотенцем. Расчистила зубы, сплошь платиновые, золотой пастой с алмазными крошками. Она припудрила носик и вернулась в тело, проморгавшее, как все человеческие тела, отлучку души. Больше всего Ваня любил онанировать. Аффеттуозно. Тенераментно. Онанировать, а не мастурбировать или дрочить. «Мастурбация отдает безжизненностью, механизированностью, дрочка – вульгарностью», - говорил Ваня, находя в онанировании ветхозаветную одухотворенность.

Девушки Ваню не могли удовлетворить полностью. Его дни были каторжными без рукоблудия. Луна подсматривала в окно второго этажа. А он наяривал под одеялом. Его журналы склеились. Тиковые чехлы диванов задеревенели. Спермой провоняли носки, платки и футболки. Янтарные бусы матери, которыми Ваня обматывал член, разорвались.

Летом он онанировал где придется. Иногда вся орава – Ваня, Олег, Витя, Игорь - забиралась в старый автомобиль Ваниного отца, стоявший в гараже. Трясясь в незаведенном автомобиле, они, сняв штаны, представляли знакомых девушек и женщин. Елейные стоны наполняли салон. Ребята, блаженствуя, закрывали глаза перед кульминацией, но вдруг прекращали и вылезали из машины. Аппассионатно подрагивали их римскоприветственные мужественности. Таращась на солнце, ребята мерились юношескими возбужденностями, готовыми к бернсовским свершениям. «У твоего же отца нет ни автомобиля, ни гаража», - вспоминал Витя, гладя яички. Ребята, приунывшие, обманутые, шли в сарайчик, где спертый воздух не вылезал за перекошенные рамы. Аллюзии они не отличали от плагиата.

 

Шатким было положение рассказа. Его отвергали критики. Сцены мастурбации они почитали неприличными, откровенными, натуралистическими, порнографическими. Требовали вырезать все сальности и добавить розовослониковости. Ему твердили, что писатель должен глаголать с вершины Парнаса, а не бухтеть из сточной канавы. Рассказ противился: «Катитесь к черту!». Антитезил тем, что в искусстве не бывает «нельзя» или «похабно».

И его затыкали. Зануды, приученные с детства, видеть в писателях не художников, а воспитателей, чьи тексты можно растащить на афоризмы, или пастырей, диктующих овцам, как жить, думать, дышать и с кем заниматься любовью, отказывались слушать.

«Цыц! - бренчали они научными степенями. – Ишь чего удумал – с нами тягаться! Разве Толстой описывал эти перверсивные мерзости, к тому же – с матюгами? Карамзин, Чехов, Достоевский? А если они могли без грязи, что тебе мешает?    

Наверное, не по зубам иначе? А? Не можешь обойтись без пошлостей, без ругани? Ясное дело, таланта нет – эпатажем компенсируешь». Телепни забывали, что над Толстыми и Чеховыми нависали цензоры, вырезавшие матерные слова из пушкинского «Бориса Годунова». «А? – отворачивался какой-нибудь опытный литератор, годами с безудержной фантазией пописывавший рассказики-двойняшки. – Я… что вы пристали?… вы бездарь… запретить вас…».

Дураков ничто не берет. Лишь блеск имени подрезает им язычок. «Я же не иду дальше, чем Джойс, Лоуренс, Миллер, Селин, Буковски, Жене…» - оправдывался рассказ в тишине.

Рассказ пытался напомнить критикам, что в литературе был не один девятнадцатый век. «А нам все равно, - разникулинивали в ответ критики, - а нам все равно…». Знатоки литературы считали, что позволенное юпитерному Миллеру не позволено быковатому рассказу. Ведь Миллер – признанный классик. Литература для большинства чем-то схожа с религией. Есть в ней святые, канонизированные. «Что? – бесятся они. – Есенина не любите? Но он же – классик! И кто вы после этого? Я его, конечно, не читал, нет, однако не любить Есенина… да ты быдло!».

Люди филистерского толка выступали против экспериментов в искусстве. Если им попадался абстракционист, то они, посасывая початок кукурузы, клеймили его педерастом. «Не имеет вся эта графомания ничего общего с подлинным искусством. Искусственное производное людей, которым господь отказал в таланте истинно художественной одаренности. Вместо нее у них дар болтовни и обмана», - сжигали они, подбривая усики, произведения модернизма. Они агитировали за аккуратное, безболезненное, окупаемое искусство. Говорили, что писателю надлежит стыдиться неприглядного содержания. Они не понимали, что стыдиться писателю надлежит неприглядной формы, успокоенности, повторяемости и благодарностей домохозяек, проводящих вечера с Закашанским.

«Тертый, квалифицированный читатель ждет, что автор будет писать с оглядкой на него. У писателя одна цель – обхаживать читателя. Писателю не подобает усложнять читателю жизнь. Он – подавальщик. Гарсон, подобострастно и коленопреклоненно протягивающий салфетку косорукому гостю. Он не должен бросать читателю эстетический вызов, призывая расти над самим собой», - подписывали критики манифест нового искусства, кладя его в багажник под удочки, снасти, наживку и раскладной стульчик.    

«Предки наши десять веков назад верили в бога да в сидение на дорожку – и мы будем. Лет сто пятьдесят назад классики писали вот так – извольте копировать, не своевольничая, не портя отсебятиной привычное и пройденное», - окружили рассказ зеваки, подтиравшиеся книгами Павича и Пинчона. Его лупцевали темами войны, русской деревни, добронравной провинциалки, сталкивающейся с подлостью столичных жителей, и маленького человека. Били в гортань за пастиш, интертекст, фабуляцию. Стучали по голове тростями примечаний, не гипертекстовых, а издательских, без которых читателю не преодолеть книжные страницы. «А мы тебя, паршивец, перепишем», - накинулись зеваки на рассказ.

И рассказ проснулся. Соленые барбарисинки пота щипали глаза. Комок в горле слизивался вниз, к сердцу. У рассказа появился план. Смочить грядку грубого эротизма, чтобы на ней взошел цветок поэтичности. Слегка главу огринуэить, припазолинить, затеоремить. Тогда пускай ребята онанируют, пускай брызжет ухарское, бойкое, необгонимое, троечное семя, а над сарайчиком порхают просимые розовые слонята. В небесах лиловеют тучи, с них капает музыка - оратории Баха, моцартовский «Реквием», кое-что из Вивальди. Обработка, естественно, артемьевская.

Штамповано, неоригинально? Лавирование за оригинальностью часто ослепляет, не дает увидеть самое важное. Юродствующий рассказ знал об этом не понаслышке. Хочешь нового, а сводится все к скитанию в словах, которые ничего не значат, не способны выразить все, что чувствует человек. Ах, зачем нужны слова, эти опрометчивые, загонные слова… нужны ли?..

                   

                                                                                      III

Справа от велосипедов, на сплетенных в брецель толстых прутьях, скособочилась висящая на скрюченном гвозде мишень для дартса с облезшим сизалем. Лишенная человеческого внимания и заботы, обреченная на столетнее умирание в жару и холод, засуху и дождь, мишень, в былые годы яркая, броская, разгирлянженная, опустилась, преобразившись в грязную посудину с истертой каймой, на которой прежде белели узоры цифр, и склубившейся на выцветших красно-зеленых кольцах паутиной, радушно принявшей в себя щепки от тысяч распиленных досок и серые волоски гулявшей по участкам бродячей кошки. Однажды, когда с позолоченного тоской неба падали листья сакуры, а у кошки были дом и семья, ее загрызла собака, издерганный, затравленный хозяевами-наркоманами кофемолочный алабай с жесткой темно-колькотаровой шерстью на голове, взятый неизвестно где для охраны беспризорных перепелок, которого за девять лет жизни ни разу не спустили с цепи. В ночь перед тем, как алабай разорвал кошку на части и перекинул останки на соседний участок, у нее появились котята – черный, как волосы испанской танцовщицы Леоноры Калатравы, живущей в пригороде Севильи, в пряничном домике из сказки, которую мама читала ей в детстве перед сном, и два серых с переливчатой, как опал, шелковистой шкуркой. Алчная воля к жизни, бурлящая с рождения в каждом живом существе, указала им, щупленьким, испуганным и слепым, путь через заросли и курятник, охраняемые свихнувшимся от металлической ароматности теплой крови цербером, через игольноушечную щель в заборе – к отгрызенной голове матери, возле которой спустя месяц их, бездыханных и окоченевших, нашел игреневый щенок приехавших на праздники владельцев участка.

Сперва он, подергивая черным носом, над которым светилась лунная белизна неровного пятна, не мог взять в толк, что происходит, почему они не двигаются и не хотят с ним поиграть. Траурная музыка, чем-то похожая на оратории Баха, заиграла в ветвях застонавших кипарисов, а сверху, где лазурилось невинное спокойствие, застучал дождь. Акантитовые капли, от которых веяло безбрежностью океана и отчаянием, упали на морду щенка, заструились по черным овчарьим щекам, затекли в рыжие треугольники ушей с базальтово-серыми кончиками, и щенку все стало понятным, горестным и несправедливым, но понятным. Лаем, в котором слышалось печальное знание истины, щенок позвал хозяев и, пока они на заднем дворе, под душной раскидистой сиренью, выкапывали могилку для трех с половиной тел, вылизывал котят, смывая с них застрявшие в шерсти опилки и въевшиеся глубоко под кожу слезы. А после весь день лежал в тени сирени, глядя на свежие припухлости земли, слушал, как где-то недалеко спиливают ясень, и грыз косточку, оставлявшую в пасти неприятный привкус насмешливой сладости.

Неделю кипарисы стонали, не замолкая ни на минуту и не давая спать поселку. А затем, как по волшебству, стихли, внезапно, безрассудно, неожиданно настолько, что Клавдия Алексеевна, седовласая старушка, в советские годы преподававшая в университетах и дома научный атеизм, трижды перекрестилась и упала в обморок; и все были так озабочены переменой в настроении кипарисов, что лишь через три года, хлопнув себя кто по лбу, а кто по колену, заметили опустевшую могилку, в которой лежала обглоданная косточка, и серую кошку, вернувшуюся из мертвых, но без котят, и больше не доверявшую ни людям, ни собакам, ни судьбе, иногда, напялив смокинг и шапокляк, захаживавшую к ней в гости, в недостроенный дом из позеленевшего кирпича, и, уходя, оставлявшую на пороге блюдце с молоком и миску «Вискаса». Молоко кошка пила вяло, без охоты, для проформы, как ребенок, под угрозой ремня соглашающийся поесть овощей, а от корма отказывалась, разбрасывая его вдоль излуженных дорожек, в которых плескалась акварельная радужность бензиновых разводов.

Более четверти века прошло, прежде чем жители Z догадались, зачем кошка раскидывала камешки со вкусом рыбы и риса по обочине. Егор Валентинович, инженер-прочнист, уволенный с завода по производству деталей для летательных аппаратов из-за двухсот жалоб со стороны женщин, посчитавших привычку Егора Валентиновича ходить без одежды сексуальным домогательством, был первым свидетелем чуда. Зимним утром, когда сугробы запахли миндалем, он вышел из дома, разумеется нагишом, демонстрируя природе все то, чем она его наградила, и намекая, что награда могла бы быть повнушительнее. Растерев глаза, в которых потерялись линзы, он узрел окопавшиеся в снегу баобабы, выросшие за одну ночь.

                                                                             

                                                                               IV

 

Годы назад рассказ признался заметке на этом мосту, на этой обмоченной засерединности между «не знаю тебя» и «будь со мной», что не может сконцентрироваться и продолжаться, что от перенапряжения у него начали выпадать буквы, что в тех ничтожных лакунах таятся его мечты, погребенные под штрих-корректорской пежиной недопитой любви. Он квазимодил за заметкой по дворцовым нефам, трансептам, анфиладам и другим устаревшим и иностранным словам, глядел на нее из-за колонн, которые были его домом, убежищем, наблюдательной вышкой. Точила его сердце тоска в тишине вавилонских речей, когда голос заметки терялся в толпе чужих голосов. Он полз за ней по перекладинам берсо, где она прохаживалась с подружками, разодетыми, шумливыми, неуходящими, свитными и приживалистыми, и раздосадовано покусывал кулаки, впиваясь зубами в костяшки, как впивается собака в хрящик куриной ножки. В его жизнь вторглось неизведанное, жизнь забеременела от неизведанного и родила безумие, одержимость и бессилие. «Я так не могу!» - стенал рассказ, залезая на стену в номере. Щегол поклевывал в окно, гневливо потрясал перышками и просил рассказ не буянить в три часа ночи, когда засыпают все, даже наласкавшиеся любовники. Его перышки были светло-коричневыми, и рассказ, смотря на сердящегося щегла, видел трагично-русые волосы заметки. «Гнида!» - бросал щегол в окно и, постигая, что рассказ не слезет со стены, улетал к себе на кучину, где с семи утра до девяти вечера, чтобы оплатить обучение в университете двенадцати своих дочерей, варил метамфетамин. Остальное время он проводил в зале суда, где обвинял американский кабельный канал AMC в том, что они без спроса, в нарушение всех авторских прав, экранизировали написанную им на кленовом листике автобиографию, не заплатили ни цента и посмели не указать его имя в титрах.     

По вечерам заметка с подругами выпивали в баре при отеле, флиртуя с глупыми, но привлекательными конспирологическими романами, ошельмованными эспаньолистой улыбкой Умберто Эко, и рассказ заказывал себе столик в самом темном углу и из темноты, вдыхая папиросный дым истасканности, представлял, как сжигает страницы этих романов-ублюдков на немецких площадях. Он не мылся, не ел, не пил, не неологизмил, не гипербатонил, не астеизмил, не парентезил, он изменился до неузнаваемости, и «сникерс», подкинутый ему друзьями, ничем не помог.

Рассказ увлекся восточными духовными практиками, вступил в масонскую ложу, поцеловал перстень папы римского и трусы гуру из Канпура, умер, чтобы переродиться в цветок, завял, чтобы переродиться в новый рассказ, образцовый, как фитцджеральдское «Первое мая», переплыл Тихий океан, украл курицу у Робинзона Крузо, которая снесла рассказу золотое яйцо с гравировкой «Это серебряное яйцо», запил, закодировался, как постмодернистский опус, уверовал в бога, бог уверовал в рассказ и предложил ему выступить соавтором книги «Библия, или Нет челика лучше бога» (переиздание для детей и подростков), принес гекатомбу, вынес мусор – и убедился, что всё напрасно. Его ничто не могло уберечь от одиночества и целования фотографии с цитатами из заметки. Цитаты отдавали саркастически-отстраненной красотой Анны Вяземски. Его измочаливала пристуженная несмятость левой половины кровати, на которой не посапывала заметка. Перед отъездом из сказки рассказ купил с рук пистолет и, примотав подушку как глушитель, застрелил свою молодецкую гордость. Туманной ночью, когда тролли выкарабкиваются из-под моста и насилуют коров, он обошел отель и встал под окнами с допотопным банджо, который содержал трех малолетних внуков, чьи родители погибли в авиакатастрофе, когда летели на гастроли в Минск. У банджо был старческий маразм, он не помнил нот, поэтому в понедельник до на нем походило на соль, во вторник ре – на ля, в среду ля – на до, в четверг соль – на ля, а в пятницу банджо глушило брусничную настойку и на всех нотах порыгивало что-то из субконтроктавы. Рассказ затянул серенаду, едва не подавившись бантиковой слащавостью момента. Ей в последнюю секунду удалось выпрыгнуть из горла рассказа, съехать по струнам, натирая спортивные ягодицы, появившиеся в том году на обложке апрельского Playboy’а, и удрать в кусты, где борцы за права бесправных провели слащавость через американо-мексиканскую границу.

И слащавость определили на работу в скромную тусонскую таверну близ десятого шоссе за восемь долларов в час. Лебединая стайка переправлялась через шоссе на дрогах, запряженных призрачными безголовыми лошадьми, когда слащавость пригорчилась к таверне в свой первый рабочий день. И лишь потянула она за ручку стеклянной двери, как из таверны выслонил Дум, отсидевший там дополнительное время из-за косы вражеского Некрофоса, и, в гневе да без штанов, расплющил слащавость взмахом правого крыла.

Рассказ тянул серенаду, как кокито, и над его головой рассветали черные прогалины окон. Он нервно подмигивал Сирано, которого играл Роберто Аланья, чтобы тот оставался за стволом оберезевшейся пальмы, чей отец был олисившимся лосем. Морок грядущего объяснения расплескивался по фельдграульности газона пюсовыми клюквинками пота. Агей уносил слова серенады в ночь, в параллельный мир, где рассказ был закссаром и ничего не писал. На девятом этаже расщеколдилось окно, сердце рассказа забилось поэмой на четыре сотни строк, и лоб рассказа познал горшок с фикусом, потому что рассказ пел не в окно заметки, а в окно соседнего номера, где ночевала горбатая клуша, выбросившая собственную юность из головы и с балкона.

- Это не по сценарию! – возмутился Аланья, заказал такси и уехал в «Мет» петь Неморино. «Когда что-нибудь у нас бывает по сценарию?» - крикнул рассказ в багажник удаляющегося фордика и запел в правильное окно. «Слушай, малой, - из окна второго этажа вылезла борода, а за ней – волк, который, несомненно, был матерым, - дай поспать! Понимаю, ты хочешь поразить девушку, но, черт подери, ночь на дворе, а весь твой концерт выдает в тебе любителя голливудских романтических комедий, где главный герой перед всеми признается в любви и героиня, не вынеся клишированности сценария и поспешая запустить титры, лезет к нему целоваться. Если надеешься завоевать любимую, то укуси ее в загривок и оттащи к себе в нору: поверь моему опыту». Рассказ расклеился, и полтора десятка страниц с его переживаниями, которые были запланированы на следующий абзац, разворонились по сказке. И он, выронив банджо, закачался к лифту отеля, приехал на девятый этаж, позвонил в номер к заметке и, когда она, по-детски покулачивая глаза, открыла дверь, укусил ее в загривок из даты и места действия. «Моя любовь…» - промолвил рассказ дрожащими губами и схлопотал такой удар, что губы закровились, зато прекратили дрожать. Ему стало стыдно, дурно и тошно. Не видя ничего, он побежал, чтобы бежать и не думать, по лестнице, из отеля, по убранным дорожкам, по деревьям, по сине-черному небу, по златистым кадрам «Дней жатвы», по блоковским строфам, где у подножья могил складываются нежные песни, по веснушкам Джессики Честейн, по воде и, вскрикнув, упал, зацепившись страницей за поручни моста над бассейном. Тритон подполз к рассказу, лизнул его в разбитый нос и, совершив прыжок в четыре с половиной оборота в группировке, чисто вошел в воду и выиграл золотую медаль чемпионата мира по водным видам спорта в сказке.

«Глупый ты, - заметка присела рядом и толкнула рассказ плечом. – Дай посмотрю, что там с твоим носом». Ее руки были по-кошачьи ошиборными, и стоило ей нажать мизинчиком на кончик его носа, как кровь остановилась, залилась обратно и боль ушла в катакомбы под Кремлем.

«Ты мне нравишься», - выдавил рассказ и почувствовал себя идиотом. «Рада слышать, - ответила заметка, навострила носик, вздернула ушки и закатила глазки под клумбу ибериса. – Если хочешь, можешь меня поцеловать. Более того, если не хочешь, я могу поцеловать тебя». У рассказа закололо под сердцем, и он подумал, что спит или умер. «Если будешь ждать и ничего не предпримешь, то я уйду. Ты мне тоже нравишься, с первого взгляда понравился, еще на этаже, когда вы приехали, но не могу же я всё делать и решать за тебя? – рассказу пришло в голову, что к нему в голову пришли слуховые галлюцинации, поэтому он перенесся в будущее, где, взрослый, напишет эти предложения, перечитал их двадцать четыре миллиарда раз, убедился, что не ослышался, и вернулся в собственные воспоминания, которые для него, молодого, были настоящим. – Скажи что-нибудь – или ты оглох и меня не слышишь?». «Я тебя слышу и всегда буду слышать», - отрезал рассказ, так как, побывав в том времени, которое для него, молодого, было будущим, а для того рассказа, что всё это сочиняет, - настоящим, больным, погрустневшим, непроглядным настоящим, узнал содержание сотен страниц, уготованных ему судьбой.

«Выходи за меня», - сказал рассказ, и заметка не услышала возможности для отказа. Никогда прежде рассказ не писал такой стоеросовой заурядицы, но в том предложении он находил больше значения и смысла, чем в тысячах авторских неологизмов. И рассказ не отрицал, что второе предложение в абзаце сумело пересопливить первое (как?!), однако его это не заботило совершенно. Муслиновый халат упал на мостик, и рассказ прижался к телу заметки, безупречному, как белый лист бумаги, который ни один проходимец не испоганил обманчивостью полых, пластмассовых, пупсовых слов. Альбатрос Петр Сигизмундович, планируя в ту ночь над бассейном, услышал их алчные стоны и заметил их склеившиеся страницы, отвернулся, врезался в крышу и не выбрался из пенистости шоколадного мусса. На лапке у него была бумажка с предсказанием из китайского печенья, в которой говорилось, что любовь и смерть всегда идут рядом. Или там говорилось, что мысли – это начало поступков, но рассказ исправил текст, ибо любил играть со словами и совпадениями. Его губы посасывали соски заметковых грудей, и рассказ стремился в каждую фразу вставить намек на то, как он умиротворен, влюблен и счастлив.

Это было пятнадцать лет назад, но сейчас, после того как рассказ всё записал, ему чудилось, что оно произошло вчера. Рассказ сидел на мосту, как тогда, купая ноги в воде, и зажимал двумя пальцами нос, хотя кровь из него и не собиралась идти. У нее было четверо детей, на которых она тратила всё свое время, свободное ото всех цепей или заключенное в Ржевскую тюрьму, и позволить себе ходить куда-нибудь или откуда-нибудь, из каких-то рассказовых носов, она, естественно, не могла. Длинный ножничный клюв Петра Сигизмундовича, которого никто не высвободил из мусса, розовел в крыше. И рассказ водил рукой справа от себя, пытаясь нащупать страницы заметки, мягкость незамысловатых слов, ради которой он просыпался по утрам. «Це дурiсть, - ляпнул постаревший, заморщинившийся, поседелый тритон, откладывая костыль. – Или ты живешь, не зная счастья любви, или ты живешь, зная горечь потери, которая тем пиранистее гложет, чем сильнее ты любил. Я уверен, что жизнь – отъявленнейшая сука из всех».

И жизнь, осерчав на правду, подлетела к тритону, ударила его в живот, покинула тритона, и тритон умер, напоследок дохнув звездочками трициртиса.

Тогда, попрощавшись на восходе с мостом, рассказ с заметкой, не одеваясь, а просто прикрывая срамные места тряпьем, которое стало для них ненавистным, побежали за отель, где до самого горизонта раскинулся цветочный луг. Его растения, все травы и все цветы планеты, танцевали и щекотали нагие тела. Рассказ постелил одежду под кустом будлеи и притянул к себе, жадно целуя, заметку, которая обернула свои лилейные странички вокруг его шеи и, поскуливая, откинула голову так, что волосы упали на хохолки мискантуса. Пять дней, до конца каникул, они провели на цветочном лугу, выстроив из любви преграду, скрывавшую их от мира, и питаясь одной страстью, от которой сгорали, дымясь, цветы и травы. Если бы остаться там, на лугу, навсегда, не задержав мгновение, а вырезав или вырвав его из линии времени, чтобы нельзя было вернуть… На шатающихся ногах рассказ покинул мост, добрел до луга, до того островка былого восторга, где они любили, целовались, улыбались, смеялись, потели, постанывали, трахались, черт возьми, и упал на выжженную землю, где никакой траве не разрешалось расти, упал и закричал, но беззвучно, потому что кричала его душа, упал и зарыдал, но бесслезно, потому что слезы его выгорели так же, как и луговые цветы. И, упав, пролежал до конца отпуска на цветочном лугу, выстроив из раскаяния преграду, скрывавшую его от мира, и питаясь одними воспоминаниями, которые дурманили разум терпким ароматом далекой, почти чужой любви. Ехидной любви, приневоливающей сжиматься сердце и молиться, чтобы его выскальпили из твоей зудящей, саднящей, мозжащей груди.

 

…Ее погубили. Среброусый, многоопытный журналист, с перьевыми наградами, большой зарплатой и уткинским пузом, захотел переписать заметку голодающего поэта. Тридцать минут он стегал заметку арапником и ржал, когда на ее страницах вылезали очередные росчерки рубцов или красные полосы порезов. Ее избивали на глазах у рассказа, а он смотрел и не мог им помешать. Самодовольство усатого журналиста, как паук, кралось по руке заметки и, отказачив на посеревшей щеке, запрыгнуло к ней в ротик, поцарапав губы. Там, внутри, оно приклеилось к стенке кишечника и разрослось в темно-зеленый шмат, в безыдейную, косноязычную кляксу топорных, пошлых, базарных образов, которую по рентгеновскому снимку перерисовал Эллсворт Келли. Врачи были бессильны что-либо сделать. Если спесивый и властный выродок берется вершить судьбы, то на что может надеяться обычный человек? На что может надеяться обычный рассказ в этом средневековом, зауженном и чокнутом мире? Наверное, на револьвер с единственным патроном, который, как ни раскручивай барабан, заберется в последнюю камору. Она давилась кровью, когда журналист перестал измываться, поставил, облизывая усы, имя и фамилию, отправил заметку редактору с припиской «так работают профессионалы» и рассказ пустили к ней проститься.

«Дорогая, ты…» - сказал рассказ и проглотил конец предложения. Ему не верилось, что это выпотрошенное, лежащее без сознания тело вчера было его женой. «Ты – ублюдок!» - заорал рассказ с рабочего стола на многоопытного журналиста, но тот лишь дожевал треугольник бисквитного торта, вытер пальцы и губы страницами рассказа, точно бумажной салфеткой, скомкал его и зашвырнул в мусорную корзину. Ему понадобилось несколько дней, чтобы снова пробиться к заметке. Когда он, придерживая сломанную страницу, влетел в палату, койка заметки была пуста и застелена. «Такие дела», - пожал плечами онколог, для которого смерть значила не больше, чем просроченный йогурт. И на первом этаже ракового корпуса захихикал четырехлетний мальчик, пришедший с родителями навестить бабушку, а через три дня тень заметки, поскольку рассказ отказывался принимать, что умершая – заметка, его любимая, емкая, кроткословная заметка, похоронили. В закрытом гробу…  

                                         ---------------------------------------------------

Статья "Зеркальные амаркорды Синчикина" впервые опубликована на литературно-художественном сайте "Новая Литература".

Настоящий текст печатается  с незначительными изменениями.

                                               ------------------------------------------

Антироман-матрёшка "Эра антилопы..." напечатан здесь. 

                                                ------------------------------------- 

 

Фото:  Кадр из кинофильма Федерико Феллини" Амаркорд (1973). Кадр выбран Евгением Синичкиным в качестве иллюстрации к роману "Эра антилопы" на "Новой литературе".

Почему?

Название моей статьи "Зеркальные амаркорды Синчикина", отсылающее читателей вслед за автором к шедевру  итальянского режиссёра, также имеет определенный смысл.

Какой?    

Просмотров: 1699


Комментарии к статье:

Комментарий добавил(а): Елена К.
Дата: 28-10-2017 20:57

От чтения немного кружится голова...

Удалить

Комментарий добавил(а): Елена К.
Дата: 28-10-2017 20:57

От чтения немного кружится голова... много ассоциаций

Удалить

Добавить Ваш комментарий:

Введите сумму чисел с картинки